складно, со вкусом излажено и имеет такой особый, неведомый иным народам смысл, что берет сомнение: уж не иные ли у русских переняли сие да испортили, ибо не видно у них в предмете духовной сути, ради чего выдуман предмет. И то: у иных абсолютизм, цезаризм, вечная диктатура, воплощающая самое себя, а у русских - самодержавие, воплощающее волю Божию для народа. У иных принадлежность к высшим сословиям - привилегия, на Руси же - служение. У иных в упряжке лошади цугом тащатся, а на Руси тройка скачет, колокольчик звенит и ямщик песней сердце себе изводит, да так, что и седок, и тот, который возле дороги стоит, взгрустнут о прошлом и задумаются о Боге. И Иисус Христос на Руси свой. Молитвами Пречистыя Владычицы Богородицы, Хранительницы и Заступницы Руси, Он - светел, и вера в Него на Руси светлая, противная стяжательству и завистничеству. Русский человек не верует на все лады, с оглядкой на всякий случай в надежде за веру что-либо поиметь, но, как дитя родителей, бескорыстно почитает Бога, просто потому, что Он есть. Господь Иисус за это любит русских людей, любя - учит, уча - наказывает, ибо надеется на них.
В поход ватага Еропкина выступила по первому крепкому заморозку, когда отвердели грязи и нешибкое дневное тепло уже не в силах было их распустить. С утра до полудня шли дорогой, потом свернули в лес и потянулись голым березняком по золотистой, вымороженной, хрусткой палой листве. Накануне вернулась дальняя разведка и доложила: соседние володетели что-то пронюхали, выставили на мостах караулы, по дорогам, в сторону Смурова городища, выслали дозоры. Все рассчитали супротивники, не учли только вбитую в Еропкина долгой службой воинскую ретивость. Тот перед этим с сыном Пня целый месяц бродил по лесам и полям, учинял роспись всем путям-тропинкам, все ручейки-речки перерисовал на бересту, все болота и болотца вычертил, вымерил, каким путем сколько идти, где пеши пройдешь, где с возами. На пятьдесят верст вокруг землю познал, будто поместье под Валдаем, и теперь вел ватагу не мешкая, не прикидывая путь, в обход неприятельских застав.
Солнце катилось по дальнему краю заливного луга, когда Еропкин приказал становиться на ночевку. Место выбрал в неглубоком, но широком овраге, по дну которого струился ручей. Распрягли лошадей. Пустые телеги, сготовленные под добычу, поставили в круг, перевернули колесами внутрь круга, связали веревками. В кругу выстроили шалаши. Лошадей согнали в дальний угол оврага, стреножили. Выставили караулы. В сторону дороги послали пеший дозор. Костров не жгли. Ужинали всухомятку. Спать легли в шалашах на соломе, по четыре в ряд.
Ночь наползла быстро. Выждав настоящую темноту, Еропкин обошел караулы и уж было собрался к Страховиде под бок, как из-за шалаша чуть слышно донеслось:
- Эй, сын боярский.
Выхватил саблю из ножен Еропкин, шагнул на голос:
- Кто тут?!
- Я, я, спрячь саблю.
Из травы поднялся человек. Приглядевшись, Еропкин узнал ночного гостя. Кинув саблю в ножны, удивился:
- Ты?.. - И возмутился: - Хороши же караульные!
- Не взыскивай с них - я им глаза отвел.
Гость выпрямился во весь рост. В лунном свете Еропкин разглядел зипун, малахай, немецкие ботфорты, на левом бедре шпага огромная, что твой меч, чаша эфесная в дырках. Хитрая чаша - шпажное острие супротивника не сосклизнет.
- Воевать собрался? - криво усмехнулся Еропкин, еле унимая дрожь в губах: в темноте лицо гостя мертвенно белело, лунный свет в глазах не отражался, а как бы всасывался внутрь их, и чудилось - неживым светом сияют в глубине черепа две гнилушки.
- Воевать младни будут, - ответил гость. - Мое дело - поглядеть, подсказать, окоротить, ежели не так воевать станут. У нас с тобой, мил друг, нынче порядок строгий. Называется - разделение труда. Я подсказываю, ты командуешь, младни воюют. Иначе в Свободине не грехопадение выйдет, а кавардак. Весь фокус в том, что каждый вершит свое дело и о другом не помышляет: младни - о твоем, ты - о моем.
- А ты? - озадачился Еропкин.
- Я помышляю и о своем, и о вашем.
- А над тобой начальник есть?
- Естественно. Но я не помышляю о его деле. Как видишь, система жесткая. Безотказно действует лишь тогда, когда младшие о делах старших не ведают. Каждый имеет свою установку: младни воюют ради славы, ты командуешь ради богатства, я тружусь во имя грехопадения. Каждому ясна только своя цель. А все вместе - Люциферова игра, смысла которой даже я не знаю, потому что не ведаю ведомое моему начальнику.
- Эвона как, - почесал затылок Еропкин. - Выходит, как на рати: сотник не ведает, что замыслил воевода.
- Так, да не так, - усмехнулся гость. - Сотник все же знает, что воевода замыслил разгромить врага: побить или в речке, озере утопить, полонить - как придется. Результат ясен. А в нашем деле конечный результат не просматривается. Конечного ужаса людского грехопадения даже мой начальник не ведает, иначе, думаю, он ужаснется так, что вполне может превратиться в праведника. Ужас, сын боярский, не всегда калечит, иногда и лечит. Вот почему в великой дьявольской игре никому не ведомо окончание. Каждый только свое знает и деет. Правая рука, так сказать, не ведает, что творит левая.
- А ты ведь крамольник, - высказался вдруг Еропкин.
- Что-о? - не разобрал гость.
- Крамольник и вор супротив начальства.
- Это почему же?
- Да разве так можно?! - всплеснул руками Еропкин. - Всю подноготную дьявольщину мне изложил. А ежели через меня простой народ дознается? А ежели опомнится? Начальство-то тебя за это по головке не погладит. Оно из тебя кишки выпустит. И поделом. Хорош чертушка - каждому встречному-поперечному тайное мелет!..
- Не каждому, не каждому, - прервал Еропкина гость. - Исподволь я к тебе давно присматриваюсь и раньше говорил: опосля Свободины пойдем на Русь. Теперь же тебе довожу прямо: здесь, в Свободине, ты учишься, на Руси же будет настоящее дело. И там уж тебе не младнями придется командовать. И Русь - не Свободина. На Руси размах другой: православное государство, без пяти минут, по нашему дьявольскому счету, третий Рим. Допустить же торжества третьего Рима нельзя, ибо, воссияв, он нашу силу погасит, и тогда нам, в том числе и мне, и тебе, и моему начальству, - хана. Благодать Божия, утвердившись на Руси, растечется по всему миру. Царство Божие родится. Страшно! Ты это восчувствуй, восчувствуй, Еропкин... Сулею, сулею достань, испей романеи-то - страх явственней обозначится. Нутром, нутром восчувствуй его, тогда себя за дело наше положить не убоишься. Пей, пей... Страшно? То-то... Еще пей... Страхом страх погубишь, бессердечным станешь. Пей, пей, входи в страх, познавай нашу дьявольскую справедливость...
Глотая из горлышка романею, Еропкин косился в черные провалы глазниц гостя. Сначала в них было черным-черно, но потом словно затлел трут засветились две красные точки, и будто потянуло дымом. Ярче точки засветились. Еропкин и трех глотков не успел глотнуть - желтым глазницы заполыхали, и вот из них выскочили пламенные язычки. Тут Еропкин действительно испугался. Такого страха отродясь не ведал. Не за себя вдруг убоялся, не за свою жизнь, а за что-то неосязаемо огромное, неведомое, которое, казалось, не помещается на всей земле, которому от огромности тесно небо, но в то же время оно уместилось в Еропкине, и они с ним - одно целое. Коли же они с ним погибнут, то это будет не смерть, а какое-то страшное-престрашное мучение, еще никем не испытанное на свете, кое и сон, и явь, единственное для прошлого, настоящего и будущего.
- Да, да, - шептал между тем гость, пламенем глазниц, казалось, выжигая душу Еропкину, - прав ты, прав, правильно понял: время для нас остановится. У этого паршивого человечества время будет, а у нас нет. Мы как в тюрьме окажемся на веки вечные. Жить, есть, пить - будем, а смысла в жизни не станет, ибо смысл жизни - во времени. Когда оно течет - тогда и жизнь. А существование вне времени страшнее абсолютного небытия. Абсолютное-то бытие по сравнению с безвременным существованием - благо. Вот что грозит нам с тобой в случае проигрыша. Познав настоящий страх, ты познал величие нашего дела. Но ты не бойся. - И огонь в глазницах погас.