людям, переживающим хроническое денатуратное похмелье. А — как без денатурата? Работать в петербургском климате приходится или под дождем, или под снегом… Ветер с залива пронизывает насквозь; туман, оседая, покрывает груз тонкой ледяной коркой — истинно собачья работа.
Гениальная мысль, возникшая у нас в атлетическом кружке студентов Петербургского университета, сводилась к тому, что мы, гиревики, борцы и боксеры, чемпионы и рекордсмены, мы к не с такой работой справимся. Практическая проверка не подтвердила гениальности этой идеи: первые часы мы обгоняли профессиональных грузчиков, потом шли наравне, а к концу рабочего дня мы скисли все. Назавтра явилось нас меньше половины. На послезавтра пришло только несколько человек. Грузчики зубоскалили и торжествовали. Но все это протекало в совершенно дружеских формах, пока дело не дошло до денатурата.
Я никогда не принадлежал и, вероятно, никогда не буду принадлежать ни к какому обществу трезвости. Я уважаю водку. Если ее нет, то, в худшем случае, можно пить коньяк. Если нет ни водки, ни коньяку — я предпочитаю чай. Российский же денатурат снабжался какой-то особенной дрянью, которая иногда вызывала слепоту. В общем, когда слишком «интеллигентная» часть нашего атлетического кружка дезертировала с погрузочного фронта и на Калашниковской пристани остались только самые сильные и самые голодные, грузчики протянули нам оливковую ветвь. На мешках с пшеницей были положены доски, и на досках возвышались две четверти денатурата, окруженные ломтями черного хлеба, кислыми огурцами и еще чем-то в этом роде. Мы были приглашены на «рюмку мира», и мы отказались. Боюсь, что по молодости лет мы сделали это не слишком дипломатично. Грузчики были глубоко оскорблены. Грузчики восприняли наш отказ, как некое классовое чванство. Стакан денатурата был выплеснут в физиономию одного из студентов. Студент съездил грузчика по челюсти. Грузчики избили бы студента, и всех нас вместе взятых, если бы мы, презрев наше тяжелоатлетическое прошлое, не занялись бы легкой атлетикой: бегом на довольно длинную дистанцию при спринтерских скоростях. Так кончилось наше первое «хождение в народ».
Тогда — опять же по молодости лет, — я жалел, что у нас не было, например, револьверов. Сейчас об этом не жалею: грузчики были оскорблены в своих лучших чувствах, а чувства у них и в самом деле были не плохие. Они, грузчики, не принимали никакого участия в революции, но они были очень довольны ее достижениями: десятки тысяч тонн пшеницы лежали не груженными, рабочих рук не хватало и грузчики стали зарабатывать в три, в пять, в десять, в пятьдесят раз больше, чем они зарабатывали раньше. Даже падение курса рубля не могло угнаться за ростом их заработка. И только потом, осенью, рухнуло все: грузить больше было нечего.
Это был «отряд пролетариата», приветствовавший революцию безо всяких оговорок. Другие «отряды» начали голодать уже в марте 1917 года: заработная плата грузчиков стала поперек горла металлистам, текстильщикам, коммунальникам и прочим. Где-то на волжских пристанях, на украинских элеваторах и прочих местах другие грузчики тоже получали в пятьдесят раз больше прежнего, и хлебные очереди в «столице революции» исчезли: стоять было не за чем. Пролетариат бросал станки, заводы и квартиры и бежал кто куда. «Вооруженный авангард» этого пролетариата — кронштадтские матросы ответили революции вооруженным восстанием. Тогдашний Вождь пролетариата Лев Троцкий — утопил это восстание в крови.
В мир одесских грузчиков я окунулся летом 1921 года — через четыре года после торжественного восхода Февральского революционного солнца и через год после окончательного занятия Одессы Красной армией. Одесские грузчики говорили о революции безграмотно, но мудро, а меня опекали всячески. За годы голода и тифов я сильно ослабел физически и шестипудовые мешки приобрели несвойственную им тяжесть. Мне было очень трудно. Кроме того, наличие в грузчицкой среде человека в очках вызывало недоуменное и подозрительное внимание советской полиции, — меня укрывали от этого внимания.
Одесса была таким же интернациональным городом, как и Петербург, но с южным оттенком. Кроме того, революция в Одессу пришла на четыре года позже, чем в Петербург. Техника гражданской войны была выработана окончательно: главной опорой большевиков в Одессе был уже чисто уголовный элемент во главе с профессиональным бандитом Яшкой Япончиком, — грузчики все это знали очень хорошо. Город голодал. Грузчики организованно и традиционно воровали все, что было в порту и что можно было съесть. Но и этого с каждым днем становилось все меньше и меньше. Одесский пролетариат вымирал от голода.
Одесскому пролетариату власть предложила допинг. На собраниях и митингах, в газетах и плакатах было объявлено о «дне мирного восстания». Дни мирного восстания должны были заключаться в окончательном ограблении «буржуазии». Пролетариату было предоставлено право отнять буржуазии все ее излишки. Группы рабочих должны были обходить буржуазные квартиры и отнимать все, что по их мнению не было безусловно необходимым: лишнее белье и платье, посуду, мебель, часы и прочее. Одесса пережила отвратительные дни: вот-вот в вашу квартиру ворвутся обоего пола питекантропы и начнут рыться в шкафах и комодах, столах и сундуках. А вы будете стоять и смотреть — бессильный представитель вымирающего мира собственности. Спрятать можно было только драгоценности — у кого они были, повальный обыск должен был охватить весь город, выходы из города были заперты отрядами того же Яшки Япончика и деваться было некуда.
Первый день мирного восстания был назначен на воскресенье — даты я не помню. Перекрестки улиц были заняты вооруженными отрядами. Выход на улицы населению был запрещен.
Над вымершим городом поднялась заря первого «дня мирного восстания». Люди сидели и ждали. День пришел и день ушел: никаких «ударных отрядов», никакого грабежа; на дни мирного восстания одесский пролетариат не пошел. Хотя каждая национализированная пара белья имела цену сытости: можно было повезти в деревню и обменять на хлеб. Или, иначе, — пара белья могла означать цену спасения от голода. Очередной «день мирного восстания» был перенесен на следующее воскресенье. В следующее воскресенье пролетариат тоже не пошел.
Кое-где в районе порта, кое-какие портовые подонки, «шпана» — по одесской терминологии, прошли «железной метлой» по кое-каким квартирам. До моей портовой работе был у меня знакомый грузчик Спирька, промышлявший, кроме того, рыбной ловлей и контрабандой, пьяница и, по портовой традиции, вор: портовая традиция включала в себе право на «шабашки» — на кражу всего того, что можно было унести за пазухой. При удобном случае никто не брезговал и тем, что можно было унести на спине, увезти ночью на лодке или вообще «национализнуть» любым способом. Слово «национализировать» на бытовом языке русской революции приобрело значение просто «кражи», как в немецком языке слово организация. Словом, никакими выдающимися добродетелями Спирька не блистал, как и все его сотоварищи. Дня через три, после неудачи дня мирного восстания, этот Спирька говорил мне: «Это не мы по фатерам ходили, это шпана. А на кого потом люди скажут: на нас скажут. Так мы шпане говорили: не лезь с чекистами. А они полезли. Ну, я, например, одному ящик на ноги сбросил. Несу ящик, а он рядом стоит, я ему ящик на ноги, ну и ноги пополам. А кого — в воду скинули. Больше по фатерам не погуляют».
Спирькин рассказ я передаю только приблизительно: портовый диалектна хорошую треть состоял из сквернословия. Но «шпана» очень хорошо поняла и язык, и образ действия портового пролетариата; очередной день мирного восстания окончился полным провалом.
Но все это было в первые, весенние дни революции, когда аппарат власти еще не был сколочен, когда у «пролетариата» еще оставались кое-какие «гражданские свободы», когда власть еще искала в нем союзника и друга. Потом — наступило обоюдное разочарование и проигравшей стороной оказался, конечно, пролетариат.
Третий и, вероятно, последний раз в моей жизни я вступил в соприкосновение с портовым пролетариатом в Гельсингфорсе зимой 1934 — 35 года. Из советского концентрационного лагеря мы — я, мой сын и брат бежали, не унеся с собой решительно никаких «буржуазных излишков». Чужая страна, на обоих языках которой — финском и шведском, ни один из нас не знал ни слова. Опять — зима, порт, погрузка и разгрузка, с тою только разницей, что каждый год революционной жизни отнимал все больше и больше сил. Эмигрантская колония в Гельсингфорсе снабдила нас кое-каким европейским одеянием, но оно было и узко и коротко; наши конечности безнадежно вылезали из рукавов и прочего и общий наш вид напоминал ближе всего огородные чучела. Да еще и все трое — в очках. Среди финских грузчиков наше появление вызвало недоуменную сенсацию.
Записываясь на работу, я теоретически предполагал массу неприятностей — не только физических, но и моральных. Мы, русские контрреволюционные интеллигенты — «буржуи», по советской терминологии,