попадаем на самое дно финского пролетариата: представители враждебного класса, представители народа-завоевателя, политические беглецы из страны победившей пролетарской революции. Русские грузчики — те уже знали, что есть и пролетариат, и революция, и социализм, и прочее. А что знают финские? И не станут ли они бросать нам под ноги или на ноги такие же ящики, какие Спирька бросил на ноги одесской шпаны?
Наше проявление вызвало молчаливые и недоуменные взгляды: это что еще за цирк? Так же молча и недоуменно финские грузчики смотрели на наши первые производственные достижения — эти достижения не были велики. Навыки и техническое оборудование в Гельсингфорсе были несколько иными, чем в Петербурге и Одессе. На нас всех трех были обычные шляпы, а шляпы в данном случае не годятся никуда, рукавиц у нас и вовсе не было. Первая интервенции финнов в наши дела заключалась в том, что молча, жестами и показом, финские грузчики начали демонстрировать нам «западно-европейские методы работы», потом снабдили рукавицами и шапками, потом кто-то, так же молча и деловито, всунул мне в руку плитку шоколада, относительно методов приобретения которого у меня не было никаких сомнений. Потом выяснилось, что кое-кто из грузчиков кое-как понимает по-русски, и в перерывах работы мы сидели кружком, курили папиросы — купленные, конечно, по спирькиному методу, и я, по мере возможности, внятно пытался объяснить, что такое революция и почему мы от нее бежали.
Финские грузчики слушали молча и напряженно. Иногда высказывались мысли, что у них, в Финляндии, было бы, может быть, и иначе. Истории финской гражданской войны я тогда еще не знал — в Финляндии иначе не было: пленных здесь жгли живыми на штабелях дров. Может быть, именно об этом по-фински напоминали друг другу мои собеседники, обмениваясь мыслями на финском языке? Не знаю, о чем говорили и что вспоминали они. Но среди этих людей, чужих нам по всем социальным, экономическими национальным признакам, мы проработали почти всю зиму. Я рассказывал о том, что вот, я пишу воспоминания о моей советской жизни и, если они появятся в печати, мы, наконец, бросим работу. Финны сочувственно, но скептически кивали головами. Работать в порту и одновременно писать книгу было, конечно, очень трудно. Но вот, наконец, в парижской газете появился первый очерк моей книги: порт можно было бросить. Грузчики жали нам руки, хлопали по плечам и просили «писать правду», что я, собственно, делал и без них.
Они были грубы — все эти люди, петербургские, одесские и гельсингфорские грузчики. Это был, конечно, самый нижний этаж «пролетариата». Я не хочу придираться к петербургскому инциденту с денатуратом, выплеснутым в физиономию моего товарища по университету: денатурат был предложен от самого чистого пролетарского сердца, и отказ был принят как оскорбление. Не хочу идеализировать Спирьку: он был пьяницей, контрабандистом и вором. Он, правда, оправдывался тем, что он-де ворует только у «товарищей», товарищ в те времена считался ругательным словом. Но Спирька лицемерил: до «товарищей» он точно так же воровал и с буржуазных пароходов и складов. Воровали и финские грузчики. Только недавно в одном американском романе «The Key Men» я прочел сентенцию такого рода: не принято воровать у частных лиц. Моральные запреты по адресу акционерных компаний средактированы несколько менее категорически — и чем компания крупнее, тем менее ясны и запреты. Что же касается государственной собственности — то тут уж пусть государство не зевает, а если прозевает — само виновато. Так что некоторая относительность этических запретов характерна не только для Спирьки. Но тот слой населения, который, после революции именовался у нас собирательным и ругательным именем «товарищи», — был лишен какой бы то ни было этики и каких бы то ни было запретов: это была истинная и стопроцентная сволочь, морально неприемлемая даже и для Спирьки. И над этой сволочью возвышался организующий слой революции — слой людей, одержимых ненавистью ко всему в мире, слой фанатиков, изуверов, садистов, кровавых мечтателей маратовского стиля.» Но и фанатики и сволочь никаким пролетариатом не были. Они были «out coast» — не социальным, а биологическим осадком нации.
Одесские грузчики, скрывавшие и опекавшие меня, интеллигентного контрреволюционера, финские грузчики, отечески наставлявшие о тайнах профессии нас, русских контрреволюционных «империалистов», украинские мужики, прятавшие меня с братом во время одного из наших побегов, пролетариат концентрационного лагеря ББК, снабдивший нас кое-какими приспособлениями для нашего побега из лагеря (если бы мы попались и если бы, попавшись, проболтались о происхождении этих приспособлений, люди, нас снабдившие, были бы расстреляны, и они знали, что были бы расстреляны), потом рабочие одесских железнодорожных мастерских, среди которых я проработал три года… Нет, революционного пролетариата за все 17 лет советского моего житья я и в глаза не видал. Нет его, этого пролетариата. Никто «трудящийся» не пошел в революцию, которая оказалась направленной прежде всего против трудящихся. И которая была сделана никогда не работавшими людьми — тунеядцами и паразитами, в самом буквальном смысле этого слова.
Я никак не хочу идеализировать ни рабочий класс вообще, ни пролетариат, в частности. Социалисты всех стран до окончательного захвата власти рисуют его в нимбе Мессии и с крылышками херувимов и серафимов, а после захвата власти обращаются с ним, как с наследственным каторжником. Рабочая публика каждой страны есть приблизительно ее средняя публика: грузчики слегка ниже среднего уровня, паровозные машинисты — слегка выше. Рабочий физического труда это есть человек, неспособный удовлетворить современным требованиям умственного труда, иначе он перешел бы на умственный труд. Рабочий крупных индустриальных центров есть, кроме того, человек, оторвавшийся от «почвы», от земли, от традиции, человек, который разучился толком молиться, но не научился толком читать, человек, питающийся жирами и литературой чисто маргаринового качества, человек, в сущности, стоящий на неизвестном перекрестке: так вот всю жизнь и простоять за тейлоровским конвейером, не видя ни неба, ни леса, не помня предков и не заботясь о потомках — предки все равно померли, а о детях пусть уж заботится социальное страхование; человек, в общем, выдернутый из нормальной социальной среды. В качестве «правящего слоя» он не годится никуда, но на правящий пост он и не претендует — по крайней мере, русский рабочий. История новой Европы достаточно ясно показала и доказала, что в качестве правящего слоя никуда не годится и интеллигенция, но та на правящие посты претендует. Многомиллионный Спирька ворует и краденое пропивает, а в пьяном виде норовит набить друг другу морду — в особенности русский Спирька.
Старая история, старая, как социализм: пролетариат есть Мессия, пока он поддерживает мою партию и есть сволочь, когда он моей партии не поддержал. Мое утверждение будет, конечно, кощунственным: ни к каким революциям пролетариат никакого отношения не имел. Читатель, склонный к критическому мнению, возмутится и спросит: так кто же делал революцию? И я отвечу: революцию делала сволочь. А пролетариат? — пролетариат тут решительно ни при чем. Но читатель, даже и склонный к критическому мышлению, уже находится под некоторым гипнозом таких терминов, как «народ», «масса», «трудящаяся масса», «рабоче-крестьянские массы» и склонен предполагать, что без «массового движения» революция невозможна вообще. Я привел свои личные наблюдения, которым, конечно, можно и не поверить. Позвольте привести фактические данные Ипполита Тэна о Французской революции.
По подсчетам Тэна, на всю революционную Францию было 21.000 членов революционных комитетов, а в день падения Робеспьера по революционным тюрьмам Франции сидело 400.000 человек. По отдельным городам число французских большевиков и фашистов было до невероятия мало: в Труа — 22 человека, в Гренобле — 21, а в Бордо только семь. Общее количество революционного актива Франции Тэн определяет в 300.000 человек. Все население Франции равнялось тогда 25 миллионам. Следовательно: «фанатики и изуверы», составлявшие около одной десятой процента французской нации, объединив вокруг себя «подонков невежества и порока», составлявших около одного процента населения, могли расправляться с остальными 99 %, как им было угодно. Девяносто девять сотых населения страны не могло быть никакими «эксплуататорами», как один процент никак не мог быть «трудящейся массой». Была, с одной стороны, — сволочь, и с другой стороны, — все остальные. Сволочь же подбиралась из всех слоев нации, из отбросов всех классов, из неудачников всех сословий. Все остальные уплатили сволочи дань, равняющуюся приблизительно одной трети всего населения страны. В России коммунистическая партия включает в себя в среднем — при колебаниях распухания партии и ее последующих чисток, тоже около одного процента населения страны. И уже обошлась около одной трети всех человеческих жизней России.