— Поздно. Уж ничего не выйдет, — пробормотал Авенир Ильич, стараясь не смотреть в ее сторону.
— Совсем не поздно, — сказала она. И с прежним девичьим озорством добавила: — Не тушуйся. Прорвемся.
Он вновь спросил себя: что это значит? Действительно, Ромин ему советовал перечитать античного стоика. Ну да, разумеется, «Письма к Луциллию». Он перелистывал страницы, вылавливая отдельные строчки. Сколько в них древнего простодушия! А впрочем, все мудрецы простодушны, иначе бы они не решились учить уму-разуму наше племя. «Все у нас, Луциллий, чужое, одно лишь время наше» — ох, так ли? И время оказывается чужим, и ты им не вправе распорядиться.
Неужто все было так буднично просто? Фарсово просто… Как он сказал? «Связано с небольшим сюрпризом…» Заехал и завез этот томик. Авениру Ильичу показалось, что он испытывает сейчас не облегчение, нечто другое, сходное даже с разочарованием. Словно ему было жаль расстаться с драматическим поворотом судьбы. Словно в приевшемся рационе ему не хватало терпкой и острой, этой болезненно острой приправы. «Радуйся», — сказал он себе. Но радости не было. Неудивительно. Сенека пишет: «Радуются лишь мужественные». Мужеством ты обделен, Луциллий.
И все же все это непонятно. Зачем приспичило в темную полночь вызванивать из таксопарка машину и мчать через спящую Москву с книгой Сенеки под мышкой в дом, из которого только что вышел хозяин? Не опасаясь поднять из постели полураздетую хозяйку.
Впрочем, и этому есть объяснение. Он ехал к женщине, но к другой. Может быть, к той же самой Аннушке. И по пути решил заскочить, сделать свой небольшой сюрприз. Бесцеремонно, но в духе Ромина. Так поступает enfant terrible. Так оно все, наверно, и было. Розу стоило бы спросить, когда явился сей просветитель со своею культуртрегерской миссией — занятно, что бы она ответила? Наверняка что визит был днем. Какая жена ответит иначе? Точность, плодящая подозрения, не столько достоинство, сколько глупость.
Нет, спрашивать ее он не станет. Спрашивать все равно что допрашивать. Кого в этой жизни сделал счастливей охотничий следовательский азарт? Зачем-то ведь подан был этот совет или сигнал: «Не тушуйся. Прорвемся».
— Ужинать! — крикнула Роза из кухоньки.
Спустя много лет, когда Константина давно уже не было на земле, Авенир Ильич рылся в сумке жены, искал ее метрику, срочно занадобившуюся. Розы, конечно же, не было дома, бумага куда-то вдруг задевалась, он нервничал и про себя чертыхался — что за неряшливость и безалаберность!
Это была старая сумка, теперь уже вышедшая из употребления. Когда-то блестящая поверхность, имитировавшая крокодилову кожу, поблекла, пожухла, как будто стерлась, уже никуда не годилась молния. Впору и выбросить на помойку, но Роза, видимо, к ней привыкла и приспособила для хранения всяких свидетельств и документов, всякой уже ненужной трухи, оставшейся от прожитых дней. Авенир Ильич устал удивляться тому, как трудно и неохотно она расстается со старым хламом.
В его пальцах, между тем, оказался старый сероватый конверт — ни адреса, ни имени не было. Он медленно отогнул треугольничек, внутри лежал сложенный вдвое листок. Авенир Ильич осторожно извлек его и нерешительно развернул.
То были стихи, вернее, стишки. Он сразу узнал и руку Ромина и эту ерническую манеру.
По этическим соображениям Поэтическим воображением Я воспользоваться не мог.
Я общался с той Черной Розою, Закрываясь презренной прозою, Но и проза — плохой замок.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Роза, Роза, жена приятеля!
Тяжела ты, вина предателя.
Видит Бог, что я изнемог.
Больнее всего его ужалила длинная строка-многоточие. В ней словно был обозначен рубеж. Все лицемерные колебания, демонстрация жалкой попытки к бегству, усилия соблюсти обязательства — все это осталось за ней. Строка вытянулась пограничной чертой, однажды Роминым пересеченной. Многоточие не столько скрывало, сколько подсказывало все то, что случилось между двумя изменниками. Читателю, если он наделен «поэтическим воображением» автора, несложно дорисовать картину.
А эти последние три строки! Какое актерское раскаяние отрока, потерявшего девственность! Врожденное роминское благородство мешает ему продолжить связь. Совесть замучила, Бог свидетель! Хотя и с известным опозданием, все же она подала свой голос. Роза должна его понять. Поверила она в этот вздор? Конечно, самолюбивой женщине легче принять такую легенду, чем думать, что не оправдала надежд. Совесть как псевдоним пресыщения. Слова, действительно, лгут, как люди. Недаром они через столько лет все еще тебя достают, все еще жгут и пытают душу. Взять хоть постылое слово «приятель»! Впрочем, оно-то не притворяется. Так и не удалось дождаться, чтобы тебя назвали другом. Пусть в этой рифмованной галиматье.
Должно быть, Розу она потешила. Не зря же бережет этот перл. «Одухотворенный соблазн» сработал, осечки и в этот раз не случилось. Напрасно поэт «закрывался прозою». Пришла, совратила и завлекла. Вот именно — уместней всего это частушечное слово. Завлекла. Так девки поют под гармошку. С ухарством, с отчаяньем, с вызовом в душный вечер голосят на околице. Грозятся, сулят себе и всем прочим: не сомневайтесь, завлеку. Я такого завлеку — с пистолетом на боку.
Он положил листок в конверт, а сам конверт — на старое место. Вот он, посмертный привет Луциллию.
Когда Авенир Ильич и Роза вошли в столовую, все остальные уже расположились за столиками. Вика и Нинель Алексеевна по обыкновению страстно шушукались, этот горячечный диалог изредка прерывался смешками и возбужденными междометиями. Сермягин сидел рядом с Тобольским, с удовольствием, почти вдохновением, ел дымящийся гороховый суп. Свободной рукой он привычно ласкал могучую вишневую мочку под изящным миниатюрным ухом, словно дивясь ее внушительности. Увидя вошедших, он помахал им вспорхнувшей короткопалой ладонью.
В отличие от соседа, Тобольский и озабоченно и нерешительно разглядывал занесенную ложку, будто боясь ее обжечь. Лицо его, как всегда, сохраняло торжественно важное выражение. На миг оторвавшись от созерцания, приветственно прижал руку к сердцу.
Авенир Ильич ответил кивком. Навстречу ему уже поднялся из-за своего столика Львин. Он сидел рядом