— Должен ли я понять вас обоих, что мне надлежит выйти на сцену, чтобы распять и заклеймить? Должен ли я ежесекундно заговорщицки подмигивать зрителю: мы с вами знаем, что это вещает кровавый упырь и пустой орех? Должен ли я уверить зал, что некто убогий вел за собою сверхдержаву и околдовал ее граждан? Особенно тех, кто стал ее славой? Чтоб зал, не дай бог, не заподозрил, что он столкнулся с судьбой и тайной?
Не только мне, но и Глебу Пермскому становится все труднее сдерживаться. Зажатый меж пальцами карандаш вот-вот сломается. Глеб встает:
— Да, да, вы адвокат своей роли! Напомните и о перевоплощении! Прошу вас. Буду безмерно обязан. Но только в кого перевоплощаетесь? В ко-го? В Калигулу или в Траяна? Сто лет под гипнозом Станиславского! «Система»! Каждый чих по «системе»! Вот уж подлинно — можно ужиться с Богом, но со святыми не уживешься. Спаси и помилуй нас, бедных смертных, от последователей! Как Чехов их отучил от страсти, так тупо зазубренный патриарх оставил театр на талмудистов. «У всех своя правда… мы — не прокуроры…» Все это понято плоско, школярски, драма утратила мощь и жар. «У всех своя правда…» Все это мило, когда мы имеем дело с буднями, а не библейским вселенским потопом. С теми, кто завтракает и ужинает, влюбляется, изменяет жене… Но не тогда, когда речь идет о нелюде, о враге человечества. Это не быт, не семейная драмочка. Сыграйте Эсхила по «системе»! Попробуйте. Славная выйдет пародия.
Мне есть что ответить на эту речь, но я только вежливо улыбаюсь:
— Эсхил — это господин Полторак?
Теперь подскакивает и драматург. Как мячик от удара ракетки. Мы изменили мизансцену, — мы больше не покоимся в креслах, находимся в броуновом движении. Но как мне весело и легко! Кто выдумал, что в презрении
— горечь? Какой это вздор! Презрение сладко.
— Послушайте, — говорит Полторак, — я уважаю ваш талант, но дорожу своей репутацией и не желаю ее терять. Даже в угоду вашему дару. Позвольте спросить вас, что бы вы сделали на моем месте?
— Я? Пересел бы.
Он молча обшаривает меня своими ужаленными гляделками. И выбегает из кабинета.
Пермский разводит руками. Дает понять, что мое поведение не укладывается ни в какие рамки.
— Отказываюсь вас понимать. Как вы себя ведете с автором?
— Человек, который вытеснил Чехова, может позволить мне эту вольность.
— Донат Павлович, вы настроены ерничать?
— Впрочем, до Чехова пал Станиславский. Лихо вы с ними разобрались.
Он останавливается у окна. Смотрит на унылую улицу. Видимо, он так концентрируется. Потом решительно оборачивается и показывает рукой на кресло. Такой широкий хозяйский жест старомосковского хлебосола.
— Донат Павлович, — произносит Пермский. — Вы репетируете убедительно. Я вовсе не золочу пилюли. Именно это меня тревожит. Ибо ваш замысел — уже явный — решительно не совпадает с моим. Больше того, он его разрушает. Не призываю вас перейти, так сказать, на шершавый язык плаката, но я хочу, чтобы мы придерживались единой позиции и эстетики.
— Нам будет трудно договориться, — я словно отстраняю протянутую оливковую ветвь примирения. — Поймите и вы. Выходя на сцену, я не могу ее превращать ни в трибунал, ни в эшафот, ни даже в дискуссионный клуб. Возможно, эти места общения необходимы, но мне не удастся соотнести их с моей профессией.
— Был человек по фамилии Герцен, — веско напоминает Пермский, — и не последний человек. Так вот, он однажды сказал, что театр есть поэтический парламент.
Я выразительно усмехаюсь:
— Театру, в котором мы с вами трудимся, эти слова не вполне соответствуют. В нем от родимого парламента немало, но ничего от поэзии.
Он изменяется в лице. Но все же держит себя в руках.
— Смею думать, я себе представляю, зачем ходят в театр, чего в нем ищут.
— О, разумеется. Глеба и зрелищ.
В сущности, невинная шутка. Но после нее повисает молчание, начиненное жизнеопасным тротилом. Часы тикают, остановись мгновение! Стрелка все ближе к минуте взрыва. И вот он разжимает уста:
— Донат Павлович, за мой театр, есть в нем поэзия или нет, сегодня несу ответственность я. Поверьте, мне очень неприятно, однако я вынужден снять вас с роли.
Я кланяюсь чрезвычайно учтиво:
— Снимите заодно мой портрет, который висит рядом с вашим в фойе. Я оставляю в а ш театр.
Похоже, этого он не ждал.
— Не нужно поддаваться досаде. В искусстве и жизни случается все. С каждым из нас. Не торопитесь. Вы столько вложили в наш общий дом.
— Дом этот — ваш. Мир вашему дому.
Он мысленно ставит сцену прощания. Лицо его торжественно-скорбно.
— Вы приняли твердое решение?
— Тверже некуда, раз уж я его принял.
— Итак?