было еще одно обстоятельство. Казалось, что я погребен под тяжестью какого-то неподъемного опыта, который во мне и вне меня. Он и гнетет и изнуряет — печалью, тревогой и неким знанием. Но знание это мне недоступно, я слишком слаб и мал рядом с ним, я не по праву им обладаю.
В минуты такого уничижения я неизменно напоминал себе: путь рядового человека не требует могучего замысла. Каплин приехал в город Ц., чтобы срастить свои обломки, мне же, в отличие от него, мой город Ц. достался в подарок в первый же день появленья на свет. Я не хочу его покидать, ибо избрал жизнь ради жизни, с детства не слушаю шепота демонов, искушающих переиграть судьбу. Откуда же эта опасная дрожь?
Впрочем, чем дольше я жил на земле, тем реже она меня посещала. Ее тектонические толчки я объяснял себе всплесками молодости, которая, видно, дает мне знать, что срок ее вышел, пора прощаться. Спасибо за подсказку, я помню.
Я сам не заметил, как я женился. Все это произошло в учительской — на педагогических советах, на переменах, на собраниях, когда директор нам сообщал ценные указания свыше. Мы с Лизой оказывались рядом, и в скором времени обнаружилось, что наши реакции совпадают. «Духовно и идейно синхронны», — любил пошучивать толстый Стас. Он же явился автором песенки «Стонет с Лизой Горбуночек», исполненной с немалым подъемом на нашей учительской вечеринке.
Я уж давно был сиротою — в возрасте, достигнутом мною, в этом не было ничего необычного. Зрелость, плодоносная зрелость, на переходе июля в август. Не слишком отставала и Лиза. Девичество становилось в тягость. Словом, мы «создали семью».
У Лизы, мечтавшей о лаборатории, а ныне обучавшей детей двусмысленным таинствам опыления, было не так уж мало достоинств. Она никогда меня не укоряла за то, что половину зарплаты я трачу на книги, и не на новинки, бывшие у всех на слуху, совсем напротив — на раритеты, пылившиеся у букинистов, всякие мемуары и справочники.
Она принимала мое расточительство хотя и холодно, но смиренно. Чтоб выразить свою благодарность, я брал на себя часть домашних обязанностей. Ходил на рынок и в гастрономы, исправно томился в очередях.
Очереди были существенной и выразительной частью быта, при этом философски нагруженной. Я успевал в них о многом подумать и обнаруживать скрытые смыслы. Известно, что память с нами играет в свои необъяснимые игры, вдруг отмечая и бальзамируя ничем не примечательный день или такой же пустой эпизод. Хочешь впоследствии распознать, чем же они тебе так запомнились, но внятного ответа не сыщешь. Среди вереницы очередей в сознании застряла одна — в соседнем переулке, у булочной. Почти полтора часа я томился, прежде чем войти в помещение, под малосильными снежинками — стоило им долететь до асфальта, они превращались в мокрую грязь. Я думал о недочитанной книге, о времени, плывущем сквозь пальцы, о Лизе, о том, что семейная жизнь — скучное, пресное занятие. Совсем как бесконечная очередь, в которой я все еще жду чего-то. Иной раз я ревниво посматривал, велик ли уже за мною хвост, и чем он более увеличивался, тем легче становилось на сердце. Я знал, что это же ощущают стоящие со мной рядом люди — мы уже образуем общность, мы думаем и чувствуем сходно. Помню и острое чувство радости в тесном заплеванном амбаре, в который я наконец вошел. Сжатый телами таких же счастливцев, я наслаждался и этой сплоченностью, и тем, что я защищен от ветра, снега, летящего за воротник. Помню свою удовлетворенность от твердой буханки в своей руке. Помню и непонятную гордость, с которой я возвращался домой вместе с добытым мною трофеем. Вся эта раздача хлебов была определенным радением. Все мы там были послушной паствой, а человек за прилавком — пастырем, руководившим этим обрядом коллективистского жизнепорядка.
Что бы там ни было, жизнь моя была устойчива и предсказуема: когда я по-каплински себя спрашивал, хочу ли сыграть в другие кубики, я не был уверен, что очень хочу. Загадочная грозная дрожь меня уже долго не колотила — по всей вероятности, собственный опыт стал наконец самодостаточен и бремя чужого меня оставило.
Часто ли я думал о Каплине? Бесспорно, теперь я стал независимей. Магия голоса и взгляда бывает сильнее, чем магия мысли. Беседуя с тенью, хоть не рискуешь, что аргументы твои взорвутся от интонации оппонента, от выразительной усмешки. Кроме того, это дело чести — однажды изжить тех, кто учил нас. Чтоб утвердить себя в новом качестве, мы к ним относимся в лучшем случае — почти сострадательно, в худшем — презрительно. Чем это больше нам удается, тем очевидней, что мы — в движении. Я знал, что я умнее родителей уже потому, что я представлял новое свежее поколение и время на моей стороне. Я их умнее, как каждый век умнее предыдущего века.
Но с Каплиным я не спешил расстаться. Я уже успел убедиться, что поступательный ход истории не сделал мудрей ни меня, ни историю. Но главное — он мне не навязывал ни выводов, ни настроений. Не было пафоса освобождения, а родственность наших натур притягивала — оба мы были так уязвимы!
Другой мой добровольный наставник, учивший меня живым примером, жил от меня далеко, в Москве. В городе Ц. за это время был он лишь дважды, и наши свидания, происходившие на ходу — Бугорин всегда куда-то спешил, — были отрывисты и невнятны.
Но даже в эти короткие встречи он ненароком упоминал имя давно ушедшего Каплина. Тут было нечто смешное и трогательное: он не хотел терпеть соперника. Тем более было что предъявить. Лидером, правда, еще не стал, но тот таинственный факультет что-то, похоже, весил и значил — карьера развивалась успешно. Сначала — ступенька за ступенькой — в каких-то молодежных структурах, потом — на подступах к Старой площади. Уже оставались шаг или два до внедрения в святая святых.
И вот — подите ж! — все спорит с призраком. То спросит: «Еще не переболел детской болезнью „каплинизм“?». То бросит небрежно: «Скорей выздоравливай. Ты переходил в каплинистах. У меня, Горбунок, на тебя есть виды». Я посмеивался: «Какие виды? Мой пункт назначения — город Ц.».
А он тяготился городом Ц., не проводил здесь больше двух дней. Он увеличился в габаритах, заматерел под московским небом, казалось, стал еще выше и шире. Его хоботок превратился в хобот, он поводил им неспешно и грозно, точно принюхивался к озону, прежде чем втянуть его внутрь.
Он тяготился и семьею. Странное дело, всегда говорил о преданности фамильным корням, но подарить отцу и матери хотя бы недельку был не в силах. Я не винил его: что поделаешь, возможно, родители и виноваты, что вырастили его чужим. Я был не худшим из сыновей, долго не мог привыкнуть к сиротству, однако, в отличие от Бугорина, мне чувство рода было неведомо. По чести сказать, я в него и не верил. Да и откуда ему вдруг взяться? Я не Репнин и не Шереметев. Театр! И не лучшего вкуса. Мне было трудно скрыть раздражение.
Тем более был еще и свой счет к генеалогическому древу. Неведомые мне Горбуновы меня наградили и неуверенностью, и стойкой неспособностью к действию. Вот и пришлось усердно пестовать приверженность к родимым оврагам, чтоб скрыть свой липкий страх перед жизнью. Да, я люблю мой город Ц., но что же мне еще остается?
Возможно, в далекие времена некто, кичившийся властью и силой, согнул моего безответного предка и