— Ты ошибаешься. Быть любимым — достаточно обременительно.
Эти слова меня смутили. Я неуверенно пробурчал:
— Мне лучше знать, что мне — не в подъем.
Она сказала:
— Випер решил, что ты потому не пришел в Шереметьево, чтобы не попасть на заметку.
Я возмутился:
— Вот это уж свинство!
Она не спеша осветила меня своими зелеными глазами. Когда-то давным-давно я шутил, что она удивительно напоминает ночное такси — зеленый глазок сигнализирует: я свободно. Но сколько бы ты его ни призывал, оно неуклонно проносится мимо.
— Я сказала ему: ничего не требуй. Ни от кого и никогда. Пусть каждый живет так, как он хочет.
Я был задет и не мог это скрыть.
— Благодарю за такую защиту. Что до меня, я иду еще дальше: никто не обязан мне делать добро, пусть хотя бы не делает зла. Кстати, коль речь зашла о Борисе — все, кого это интересует, знают о наших с ним отношениях.
Рена подергала меня за ухо:
— Не сердись. Такая жизнь вокруг. Дурь, неприличие, бесовщина. Какие темы она подбрасывает…
Я чувствовал — что-то осталось несказанным. Помедлив, я взял ее руку в свою.
— Спасибо, что ты меня принимаешь таким, каков я рожден на свет. Мученик из меня никакой. К мученичеству надо иметь необходимую предрасположенность. Я не уверен, что человек звучит гордо. Сам я так не звучу. Знаю, что не создан для счастья, как пташка божия для полета. Наоборот, обречен барахтаться в месиве, где все мне враждебно — микробы, вирусы, зной и стужа, все социальные негодяйства, все человеческие пороки — зависть, суесловие, злоба, бездарность, честолюбие, тупость — могу перечислять до утра. И, вопреки всей этой агрессии, я должен как-нибудь уцелеть. Так просто сдаваться я не намерен. Не хочется своими несчастьями радовать и веселить проходимцев. Моя задача и сверхзадача не поразят воображения — загнуться, по возможности, позже, в своей постели, а не на плешках — как говорит Борис — не на нарах. Можешь на мне поставить крест.
Она легко провела ладонью сначала по моим волосам, потом — по моей щеке.
— Успокойся. Мы условились — пусть каждый живет так, как он может и как он хочет. Поздно, Вадим. Пора домой. Хоть и страшненько — за несколько месяцев привыкла, что я не одна в квартире. К хорошему привыкаешь быстро.
Я обнял ее и сказал:
— Ну вот что. Я никуда тебя не пущу.
Она не стала освобождаться, лишь проронила со странной усмешкой:
— Ты нездоров. Тебе надо заснуть.
— Прекрасно ты знаешь, что я не засну.
— Послушай, — в глазах ее появился знакомый мне драматический отсвет, — следует все-таки объясниться. То, что нас сильно тянет друг к другу, это еще не последняя правда.
— Нет, это и есть конечная правда, — сказал я, — а все прочее — чушь.
Она упрямо мотнула головкой.
— Есть правда, которая в нас и с нами, есть правда, которая выше нас. Она-то и решает судьбу. Не спорь и доверься мне. Кроме всего, родство со мной
— не лучший подарок.
Слово «родство» могло отрезвить, но я продолжал, понимая, что втягиваюсь в очень опасную игру:
— Я ведь и сам способен думать.
— Женщина думает за двоих.
Все же она у меня осталась. Я понимал, что она права, но я не мог ее отпустить. Однако я понимал и то, что не дало ей шагнуть за порог. Вернуться сегодня в свое жилье было свыше даже ее возможностей.
Я знал, что ее мне не удержать. Я знал это каждое мгновение, отбитое у ночи, у мира, отвоеванное и остановленное. Знал и не мог ничего с этим сделать, хотя все и было так бесконечно, так переполнено, так подробно и вдруг
— так грозно и оглушительно, и вновь — так нежно, отец и мать не знают, что есть такая нежность, все заново — весь путь до исхода, пока я не понял, что то была первая женщина в моей жизни.
А когда утром она ушла, я понял и то, что значит разлука, не та, что приходит, потом уходит, растаскивается в грошовых куплетах, а та, долетевшая из старины, николаевская, бессрочная, вечная — рекрута взяли на царскую службу, на злую кавказскую войну, с которой ему домой не вернуться. Казалось, что не Борис Богушевич, что я это, я, уехал в Неметчину, в другую страну, в чужую чужбину, где буду я жить один-одинешенек.
6
В февральский день восемьдесят четвертого, расположившись у телевизора, смотрел я, как хоронили Андропова. Один за другим сменяли друг друга люди в почетном карауле. Лица их омрачала скорбь, но была она не высокой, не божеской, а нервной, суетной, напряженной, связанной с мыслями об их будущем. Эти заботы, вполне очевидные, мешали им разделить печаль осиротевшего семейства. Впрочем, должно быть, их донимал горький вопрос: так кто же следующий?