стендом, способным лишь принимать сигналы и беспрекословно их исполнять. Возможно, что мы это заслужили своим холопством, жестокостью, завистью, своей ошеломительной тупостью, возможно, что мы себя исчерпали, возможно — страшно произнести! — что мы этого сами хотим, и все же, все же, какое счастье, что я успеваю опять увернуться, что я опять успеваю спрятаться до воплощения этого Замысла, который и был мечтой Сатаны. А шахматы, мои дивные шахматы, стали его победным оружием, решающей гирькой, склонившей весы в финальной схватке Дьявола с Богом.
Он помолчал и усмехнулся.
— Теперь ты понял? Я не боюсь. У всех у нас тайный роман со Смертью. Сначала он достаточно вял, но в некий час набирает силу, жизнь становится нестерпимой, и ты произносишь сам: «Смерть, выручи!». Есть такая расхожая фраза: «надежда умирает последней». Вздор. Я умру еще до нее. Не страшно. Мне шестьдесят восемь. Как пишут спортивные корреспонденты: «Эта партия завершилась на шестьдесят восьмом ходу». И — Felix opportunite mortis! Счастлив, кто умирает вовремя. Хотя, разумеется, и обидно, что мало я прожил в новой квартире, которую ты для меня отстоял.
Я почувствовал, что сильно волнуюсь.
— Учитель, — сказал я, — все обойдется. Вы будете жить. Нам всем на радость.
Он насмешливо посмотрел на меня и сказал:
— Сенсация! Поп яйца снес.
Я осторожно улыбнулся. Он рассмеялся и объяснил:
— Это такой палиндром. Не пугайся. Попробуй прочесть справа налево. То же самое, что слева направо. Все едино, мой мальчик, все едино! Спасибо тебе, что пришел. Иди.
Я чуть слышно сказал:
— До свиданья, Учитель.
Он внимательно меня оглядел смелыми седыми глазами.
— Прощай, сикамбр. Держись за трубу.
Спустя три дня Мельхиоров умер.
8
В летние дни девяносто первого держава все еще пребывала в аудиовизуальной горячке. Период длительной летаргии сумел-таки накопить в ее недрах шизофреническую энергию. Запасы оказались громадны.
Я тоже отдал дань лихорадке. Правда, голубому экрану я предпочел мой старый приемник, когда-то прошедший сквозь руки Випера. По крайней мере, не созерцаешь многих великолепных лиц. Тем не менее, если б Вера Антоновна узнала о моем увлечении, она бы уверенно заявила, что я оказался не безнадежен.
Фатально, но именно игры с приемником вернули проснувшуюся гражданственность в ее исходное состояние. Однажды, странствуя по эфиру, я вдруг набрел на Марию Плющ.
Она была диктором радиостанции. Я не берусь судить и рядить о столь специфической профессии. Каждый возделывает свой сад. Но в голосе этой невидимки таился некий манкий секрет. Голос был так богат оттенками, так многокрасочен и щедр, что заменял саму Марию. Была в нем особая доверительность — о чем бы она ни сообщала и с кем бы она ни говорила, с политиком, рокером, акушеркой — она беседовала со мной.
Суть этого странного диалога была мне решительно безразлична. Я, словно в дачном гамаке, покачивался на знакомой волне. То было победой звука над смыслом. Я принимал условный сигнал, который будто спускал с поводка мое разогретое воображение. Отчетливо видел ее лицо и различал все ее стати.
Конечно, я хорошо понимал, что дама, которая вещает, пряча при этом свои черты, имеет немалые преимущества перед любою телезвездой. Она оберегает загадку. Это же нужно делать и мне.
Разумные мысли! Но проку в них чуть. Ограничители не в почете. Даже и трезвый человек испытывает против них раздражение. Мои связи помогли моей цели
— я свел знакомство с Марией Плющ.
Я был наказан и — по заслугам. Не то чтобы мне предстала медуза. Напротив, вполне недурна собой, румянолица и черноброва. Но почти сразу же мне был явлен сокрушительный командирский нрав. Амбициозной категоричностью она мне напомнила Зою Вескую, но если непримиримая Зоя была радикальной социалисткой с сочной прудоновской начинкой, то сладкоголосая Мария — стойкой подвижницей феминизма. При первой же встрече она подчеркнула, что женщина может решительно все, ну а мужчина — остальное. И только. Я согласился, что это так, однако добавил, что остальное тоже имеет известную ценность.
Она фыркнула:
— Сексистский стилек.
Эти два слова я слышал часто. Почти любое мое замечание сопровождал такой комментарий.
Она просила меня соблюдать безукоризненную корректность, не называть ее «дорогой», помнить, что за подобный эпитет в цивилизованной стране сажают на скамью подсудимых. О том, что ей приходится быть предметом разнузданных домогательств, нечего даже и говорить.
Я сказал ей, что в этом не сомневался. Она небрежно махнула рукой — одно дело об этом догадываться, совсем другое — пройти сквозь строй. Чего ей не пришлось испытать? Разве только не били шпицрутенами.
— Кто же были эти подонки?
Она угрожающе ощетинилась.
— Не дать ли вам явки и адреса?