Возникло опасное ощущение: неведомая струна в голове, уже раскалившаяся добела, вдруг натянулась до предела. От сдержанности и следа не осталось:
— Не в этом дело. С утра до вечера, весь этот срок, от звонка до звонка, только и слышишь со всех сторон ваши угрозы и заклинания: «Не отсидишься! Не устранишься! Не спрячешься! Всюду тебя достанем! Не хочешь заниматься политикой? Тогда она займется тобой». И дьявол с ней! — крикнул я неожиданно. — Пусть эта стерва мной занимается, если ей нечего больше делать и некем заняться, кроме меня. Значит, фатально не повезло. Быть посему. Не пофартило. Я заниматься ею не буду. Этого от меня не дождутся.
Она ничего не отвечала. Должно быть, решила, что перед ней безумец, да еще склонный к буйству.
— Но суть не в этом, — сказал я снова. Струна в голове гудела все громче. — Наше несчастье и проклятье в том, что мы люди двадцатого века. С его мертворожденными лозунгами. С его «историческим оптимизмом» и с его газовыми камерами. С его мокрушниками у власти, с его шутами и ксенофобами. И в этом веке наш славный род переступил последнюю грань, и началось его вырождение. А вы, как преданное дитя, все бережете в себе и лелеете свое патетическое отношение к этому вонючему жертвеннику. Поэтому все еще разглагольствуете об «ироническом релятивизме» и мечете в него свои громы. Если б я мог до него возвыситься! Стоило б, наконец, понять: именно он настолько отважен, что не принимает пародии. Впрочем, — сказал я, махнув рукой, — кто я такой, чтобы вас судить? В общем, я из того же теста. Тоже свожу с этим веком счеты. А он подох, откинул копыта, он уже никому не нужен. Так же, как не нужны мы с вами.
Она смотрела в упор тем давним, знакомым, немигающим взглядом. Но выражение было иное — не то изумление, не то ненависть.
Нежданно для себя я подумал: все радикалы на белом свете — люди до ужаса простодушные. Даже и те, кому достается роль Пифии и мозгового центра. Но если честно: все хороши. Тоска. Куда от нее деваться?
Я тяжело вздохнул и сказал:
— Можете думать, что вам угодно, но я смертельно устал скоморошествовать. Я оставляю вам поле боя, которое я хочу забыть. Причем — забыть как можно скорее.
Она сказала:
— Вам не удастся.
Ей еще хочется развенчать мой миф. Ничего не остается, кроме как сделать его реальностью. В конце концов, все к этому шло. Тем паче, мне дан уникальный шанс.
Я рассмеялся. В первый раз за весь мой визит вполне естественно.
— Мне-то удастся. Не сомневайтесь.
Надо было быстрей прощаться и уходить. Но мы не решались.
— Если я в чем-то и виновата, — сказала она, — то лишь в одном: я не научилась прощать.
Я вновь рассмеялся.
— А я научился. Умею прощать решительно все. Кроме глупости. Желаю вам счастья.
— И все-таки, — сказала она, — я почему-то была уверена, что вы однажды меня отыщете…
Ну что же. Ей хочется, чтоб за нею осталось нынче последнее слово. Я завязал тесемки на папке с моим неоцененным творением и вышел из полуподвала на улицу.
Аудиенция затянулась. Когда я пришел, день был еще в силе. Теперь же он старел на глазах.
12
«Медленно мелят Господни мельницы». Мне уж не вспомнить, чем были вызваны слова эти, сходные со вздохом — нетерпением или, напротив, готовностью ждать бесконечно решения неба. Я не подхлестываю часов, да и не жду, а срок мой отмерен.
— И все-таки пора поторапливаться, — сказал я себе, когда обнаружил, что битый час пытаюсь назвать себе — и тщетно! — отчество Тимотеуса. Напрасно я себе говорил, что нечего себя истязать — отлично обойдусь и без отчества, мало ли позабыл я отчеств, а также имен, и вообще — дело не в отчестве, а в отечестве, это его грешно забыть. Шуточки больше не помогали, темная, горькая тревога грызла меня, как скорпион.
По сути, мы никогда не верим в свое неизбежное исчезновение. Верим рассудком, а этой вере, как всем известно, цена — копейка. Однако, чем явственнее рассудок отказывается тебе служить, тем убедительнее чувство, что ты подчинен общим законам. Недаром мудрец, забытый мною (как все остальные мудрецы), однажды жестоко назвал человека «душою, обремененной трупом». Приходит день — они разделяются.
— Ну и куда тебе торопиться? — спросил я себя. — Закончить дела? Их нет. Спешить, ибо все так делают, когда оказываются в цейтноте? Но ты ведь не из скоростных людей. Всегда подчеркнуто избегал слишком стремительных телодвижений. Не суетился. Ходил вразвалочку. Все норовил со-сре-до- точиться.
Тут я задумался: что же я вкладывал в это любимое с детства слово? Потребность постичь ускользающий смысл или потребность отгородиться от суетливых судорог духа? Может быть, я ощутил проклятие, тяготеющее над моими братьями по разуму или по безрассудству: они не желают себя ограничить отпущенным веком — боязнь конечного влечет их к участию в безбрежном? Меня же спасительный инстинкт берег от бесполезных усилий?
Незаслуженно лестное предположение. Все хуже держу я себя в руках.
Должно быть, столь страстное отношение к свалившейся на тебя беде связано с не менее страстным отношением к собственному значению. Если смотреть на вещи трезво, нет ни общественно-фатального, ни исторически-трагедийного в том, что какой-то сын человеческий забудет про то, что с ним случалось. Мало ли тех, кого в микроскоп (или в телескоп — безразлично) разглядывает профессор из космоса, который в своей лаборатории подводит итоги одной панспермии? Стоит спросить себя: так ли уж важно, что вспышка любви твоих родителей вытолкнула тебя на поверхность?