Это и было причиной неотвратимо грядущего исхода.
В тот день, день последнего в жизни матери августа, когда он зашёл в её комнату, в нос ему ударил типичный тяжёлый запах, страшный смрад гниющего в гангрене тела. Ольга Алексеевна была в сознании, но её сильно знобило. Лежала она в луже. Никто и не подумал перестлать больной постель, переложить её поудобнее. А ведь при лечении больных с пролежнями их надо перекладывать каждые пару часов! Ничего этого не было! Ничего, ничего необходимого не делалось! От отчаяния Алексей застонал, кинулся к матери, обнял её, невзирая на стоны (это было для неё болезненно!), повернул набок. Открывшаяся картина привела его в ужас: в области крестца было огромное, почти в ладонь напухшее чёрное пятно, сбоку от него – отверстие, из которого вытекала скудная зловонная жидкость. Гангрена. 'Ну, а где же наши милые родственнички? Дьявол их всех возьми! Никто же из них мизинца маминого не стоит!' – думалось Алексею. И это было правдой!
Как мама, будучи уже тяжело больной, ухаживала и за внуками, и даже за бывшей невесткой, оставшейся жить здесь после развода с Севой, младшим братом Алексея. Как мама бодро и не утрачивая оптимизма и жизнерадостности (каким бы неправдоподобным это ни казалось!) ковыляла на своих почти не гнущихся в коленях ногах, поражённых артрозом, упираясь костылями в пол, будто нарочно застланный недавно скользким линолеумом. Как шустро она управлялась в кухне, как обстирывала всю компанию. Какие готовила торты ко дням рождения всех без исключения домашних. Как отвечала добром на причиняемое ей зло.
Думая обо всём этом, Алексей бежал тогда по улице к своему знакомому – бывшему начмеду больницы, хорошему хирургу и человеку необыкновенно щедрой души – Володе Габуния. Владимир Георгиевич внимательно слушал рассказ Алексея, только лицо его, прекрасно владевшего собой культурного и умного человека, всё больше мрачнело. Не дослушав рассказа и прекрасно понимая, с какой просьбой собирался обратиться к нему Фёдоров, статный пятидесятилетний грузин (вообще-то, мегрел) сказал:
- Подожди меня. Я сейчас!
Через пару минут они уже сидели в автомобиле, который Габуния выкатил из стоящего рядом с домом гаража. Вскоре, ловко орудуя инструментами и беспрерывно по-приятельски разговаривая с Ольгой Алексеевной, с которой был много лет хорошо знаком, Габуния удалил мёртвые ткани. Одновременно, по- человечески прекрасно понимая Фёдорова, он умудрялся успокаивать ещё и его, сознавая, что тот сейчас – лишь сын тяжело больной матери и не в состоянии применить ничего из своих собственных обширных медицинских познаний. Уже выходя из квартиры, он коротко проинструктировал Фёдорова и, прощаясь, протянул руку, в которую Алексей пытался незаметно сунуть деньги. Но деликатный Габуния был верен себе – отталкивая руку Фёдорова с крупной купюрой, он произнёс:
- Подай мне, пожалуйста, свёрток с инструментами!.. Ты мне приятель или кто, скажи, пожалуйста!
И уже принимая свёрток, добавил:
- А дружба и здоровье – ведь дороже всего на свете. Верно?!
Последующие без малого пять месяцев Фёдоров не отлучался от матери. Уже на следующий день он организовал её переезд в новый дом. Правда, прихожая и ванная сверкали свежевысохшей штукатуркой. Стены кухни тоже были голыми. Но и пол во всём доме и обои в остальных помещениях были уже на своих местах. Особенно уютной Фёдоров и его верная Вика постарались сделать комнату мамы. Она располагалась на южной стороне дома, имела два окна, около шестнадцати квадратных метров площади, была тёплой и уютной. На втором этаже, вернее, в мансарде над этой комнатой, располагалась другая, раза в полтора меньше этой, и предназначалась она для другого жильца (или жилицы). Эта комнатка так никому и не понадобилась, на их с Викой беду…
Не раз и не два подобные мысли и воспоминания проносились в не знающей отдыха голове Фёдорова. Тяжко, невыносимо тяжко было сознавать, что он виноват перед всеми: перед женой, перед их не родившимся ребёнком, перед матерью. Вина перед матерью представлялась Алексею Витальевичу особенно тяжёлой: не обеспечил предупреждения хрупкости костей, не пришёл к ней перед тем, как она сломала ногу, потом уехал на три дня на заработки, безосновательно положившись на оказавшееся столь ненадёжным слово Романова, до того столь неудачно, небрежно прооперировавшего маму… Всего не перечтёшь! Вот и теперь, даже в её нынешнем положении, он не уделяет матери должного времени.
Фёдоров не сознавал, что не вполне обоснованно осуждает, казнит себя. Да, он не сидел безвылазно с матерью. Но ведь кому-то надо было и её простыни стирать, и специальную пищу для неё готовить, и посуду мыть! Имелось ещё многое, собственно – всё в этом недостроенном доме, что лежало на нём, на его обязанностях, и было прямо или косвенно связано с уходом за Ольгой Алексеевной. Наконец, и многомесячное, безо всяких смен, исполнение обязанностей медсестры плюс санитарки занимало время и требовало сил, которые не удавалось восстановить даже ночью. Потому что и ночью он был на посту. Но подобные доводы, найдись бы кто-то высказать их Фёдорову, ни в чём бы его не убедили.
- Поздно! Слишком поздно! Ничего не исправить, не повернуть вспять! – часто думалось ему.
И вот, приблизившись к умирающей маме, он как можно ласковее спросил её:
- Ну, как ты, милая мамочка? Что тебя сейчас беспокоит? Что тебе дать?
- Укрой меня потеплее, сыночек. Очень холодно в комнате.
Фёдоров взглянул на термометр: 25 С. Куда уж теплее! Он осторожно накрыл больную ещё одним одеялом, перекинув его в виде палатки через перекладину, закреплённую над спинками кровати. Поставил матери термометр и ушёл в кухню, чтобы глотнуть горячего чая. По дороге взглянул на часы, висевшие над кухонной дверью: начало первого. Значит, опять наступило тринадцатое число. Не любил он этого числа. Вообще, в последние месяцы он стал верить во всякие приметы, предвещавшие что-то плохое. Виктория, жена, сначала посмеивалась над ним. Потом стала поглядывать на него с пониманием и сочувствием, а теперь и сама поддалась наваждению примет и, вроде бы, ничем не обоснованных страхов и опасений.
Выпив чая, Алексей Витальевич почувствовал себя бодрее. Он вернулся в комнату матери, взял у неё термометр, простоявший четверть часа, и поднёс его к зеленоватому свету люминесцентного ночника. Термометр, сбитый до тридцати четырёх градусов, не согрелся ни на одну десятую. Фёдоров похолодел. Он слишком хорошо понимал, что это значит.
- Мама, мама! – бросился он опять к матери, обнял её за шею, почувствовав нежный, знакомый с детства, приятный запах её волос.
- Лёшечка, я спать хочу. Зачем ты меня будишь? Иди, сыночек, отдохни и ты немного…
Это были последние слова, которые профессор Фёдоров услышал от своей матери. Он зашёл в спальню, чтобы разбудить жену: она вчера вышла в отпуск, почему– то решив взять его в это неудобное время. Но Виктория Петровна уже не спала: она всё слышала, всё понимала. Поэтому и взяла отпуск. Поднявшись со вздохом с постели и накинув свой голубой фланелевый халатик, она прошла в комнату Ольги Алексеевны, наклонилась над ней и тут же, не говоря ни слова, включила яркую верхнюю лампу.
- Вика! Что ты делаешь? Зачем будить маму? Она только что заснула.
- Да. Она заснула, Лёша. Навсегда.
Но это было ещё не так. За те несколько минут, которые Фёдоров провёл вне этой комнаты, наступило резкое ухудшение. У Ольги Алексеевны появилось так называемое дыхание Чайн-Стокса, то есть предсмертное. Она уже не могла произнести ни одного слова, хотя и явно силилась сказать что-то очень и очень важное. Когда супруги Фёдоровы подошли к Ольге Алексеевне, она, освещённая ярким светом лампы в простеньком абажуре, висевшей как раз над кроватью, сделала вдруг глубокий, нормальный вдох, широко раскрыла свои зеленоватые, хотя и поблекшие глаза. В них опять, как прежде, светились ум, доброта, понимание. Ольга Алексеевна опять попыталась заговорить. Это ей не удалось. Тогда она пристально, как бы что-то требуя, посмотрела сначала на Викторию, потом на Алексея, показала взглядом на руки обоих, поддерживающие её, и с хрипом выдохнула последний раз в жизни.