ещё сильнее, даже заломило зубы, и в горле снова появилось подташнивание, но Ольга твёрдо решила – доберётся до дома, тогда и поест.
Снова пошла Ольга к переезду, где пыхтел маневровый паровозик, и пока переходила пути, душил её кузнечный запах угля, обдавало, обволакивало радужным в солнечном отсвете паром. «Ну вот, – думала Ольга, – а отец-то… чтоб я на железной дороге работала, нюхала бы всё время вот такую вонь».
При воспоминании об отце встали перед глазами картины детства, овраг в Кузовской балке, где зимой они катались на лыжах и салазках, а летом играли в «хоронючки» – так они называли прятки.
Ольга ездила на родину в мае сорок третьего, сразу после освобождения городка от немцев, но до Кузовской балки не добралась. Она вообще никуда не могла добраться потому, что горе будто пригвоздило её, как букашку, прокололо насквозь острой булавкой, впилось в виски, в голову, в грудь, во все внутренности, сделало вялой, выпотрошенной, как рыба. Она поняла всё, когда приплелась с вокзала на родную улицу – а глаза не нашли дома на привычном месте, только увидела взгорки с густой молодой крапивой, да одинокую вишню у бывшего входа в дом, облитую, как молоком, буйным цветением, будто праздновала та горькую тризну по прошлому.
Надо было узнать о матери, о братишке. Ольга заглянула в уцелевший дом Коровниковых, что жили напротив. Дом был посечён осколками, стал какой-то рябой, рыхлый, покосившийся, но в нём наверняка жили – над драной крышей вился дымок. Ольга ступила на порог и лицом к лицу столкнулась с тётей Соней, хозяйкой дома. Столкнулась и отпрянула назад: в худой, измождённой женщине с седыми, свалявшимися патлами, в глазах, тусклых, как медные пятаки, в пальцах, похожих на гвозди, еле теплилась жизнь. Тётя Соня заплакала, узнав Ольгу, внутри её что-то хлюпнуло, словно оторвался ком грязи, булькало и сопело.
– Туберкулёз проклятый, одолел совсем, – проговорила тётя Соня, когда немного успокоилась, втащила Ольгу в домишко, усадила в горнице.
– Где наши? – спросила Ольга и замерла.
Вечерняя тень легла под глазами тёти Сони, она вытянула свои тонкие пальцы, уставилась на них, будто увидела их, источенные, синие, как стебельки шалфея, сказала отрешённо:
– Нету их, Оля.
– Как нету? Уехали что ли?
Ольга сглотнула противную сухую слюну, и страшное предчувствие шевельнулось в мозгу: а живы ли? Она с надеждой, с мольбой взглянула на тётю Соню, вся напряглась, словно ждала сурового приговора.
– Нету их, Оля, – снова повторила соседка. – Погибли они…
Оборвалось сердце в груди, морозный стылый воздух ворвался туда, опалил, плотная пелена тумана вздыбилась перед глазами, и только напрягаясь, услышала она грустный рассказ тёти Сони. Оказывается, перед самой оккупацией, в июле сорок второго, ночью налетели немецкие самолёты, как коршуны, набросились на станцию. Одна из первых бомб попала в их домик, смела его взрывом. И ничего нельзя было сделать, даже останки матери и братишки не нашли. Просто холмы рыжей глины остались.
Тётя Соня говорила ещё какие-то слова, но Ольге показалось, что свалилось на неё дерево, тяжёлым комлем давануло на грудь, и она закричала. Через несколько минут она выскочила из домика, перебежала улицу и повалилась на холм, прямо в обжигающую крапиву. Слышал ли кто на улице, как рванулся к небу её яростный крик, боль и стон с обожжённых губ? Наверное, слышали. Но не подошли сразу, дали бабе выплакаться, выплеснуть из себя малую толику горя и скорби. А потом беззвучно подошёл дед Скрынников, тихо, почти шёпотом проговорил:
– Оля, слезами их не поднимешь!
Ольга сейчас была готова на всё, хоть пешком до края света идти, в кровь рвать тело, сердце, душу, лишь бы ожили дорогие ей люди, лишь бы вновь услышать их голоса, прижаться к тёплой руке матери, запустить пальцы в густые волосы брата. Она вскочила на ноги, сжала ладонями обожжённое крапивой лицо, стояла, раскачиваясь на непрочных ногах, точно её ветер мотал. Дед взял её под локоть, и Ольга повисла на его жёсткой, костистой руке, попыталась сделать шаг деревянными ногами – не получилось. Так и стояли они долго – сухой, как чернобыль, старик и она, похожая на лесную корягу, скорченная в дугу, на негнущихся колодах. Ольге казалось, что душа, её как птица, замёрзла на лету, и сейчас в груди образовавшийся кусок льда сковывает тело.
И опять казалось Ольге, что жизнь кончена, – вот, сверкнула, как короткая летняя зарница, полыхнула ярким светом и исчезла, улетучилась. Ничто теперь её не вернёт в нынешнее бытиё, не воскресит, как не воскресит дорогих ей людей – Фёдора, мать, братишку, отца, Наталью Ивановну. Но снова встал перед глазами Витька, крохотный её человечек, её собственное произведение, её жизнь, её кровинка. И голова точно онемела от страшной мысли – а как же он? Ведь и он погибнет, не узнав даже, кто были его родители, не увидев неба и солнца, не испытав радости и счастья. Сейчас малыш остался в Парамзине, с бабкой Ксенией, но наверняка ждёт мать, вглядывается в дорогу.
Ольга пробыла в городке ещё один день, ночевала у соседки тёти Сони, поплакала ещё раз на травянистом холмике. Что-то позвало её снова в дорогу, словно толкало в спину. Она боялась, что с Витькой тоже может случиться беда, и крутой солнечный ожог полыхнул внутри жаром.
Да, самое страшное бедствие на земле – одиночество, пустота. Исчезни Витька – и Ольги не будет, она растает, как снег, как дым, облачком вспорхнёт к небу. Но пока он есть – будет Ольга бороться и жить, сдирать ногти с пальцев и обжигать душу, падать и ползти, плакать и смеяться, страдать от холода и голода и радоваться его словам и поступкам. Вот и сейчас Ольга представила, как обрадуется Витька хлебу, точно шоколадным конфетам или колбасе. Только раз в жизни и ел Витька колбасу, когда она принесла ему из райцентра стограммовый маленький кусочек, испускающий острый запах чеснока.
– Мам, а мам, – теребил её Витька, когда проглотил колбасу, – скажи, а ею можно наесться?
– Чем, сынок?
– Колбасой, говорю…
– Можно…
Витька долго думал, потом сказал:
– Нет, мам, нельзя…
– Почему?
– Вкусная очень…
Смешно и грустно, обидно получается. Вот до чего может довести бедность, разруха… Но одно радует Ольгу – не одичали люди, не замкнулись, как улитки в свои скорлупки, не захлопнулись душными створками, не отгородились по принципу: «Моя хата – с краю». А может быть, люди так открыты из-за бедности? Бедный человек выше духом, это Ольга заметила давно потому, что свободен как птица, никакая собственность не вяжет ему руки путами, сердце как распахнутая дверь – заходи, кто желает.
Вот и Евдокия Павловна – из таковских, простая и доступная, встретишься с ней – и серый пасмурный день покажется солнечным, со смешными зайчиками, а спёртый воздух наполняется запахом лесных цветов, в ушах звучит весёлый голос кукушки, что перебирает старательно лета. А ведь Сидоровой уже немало лет, жизнь её на излом брала не раз, перегибала как жидкий ракитовый стебель, придавливала злым ветром, забивала стылым снегом – нет, не перехилилась она, прямая, как свечка, красивая душой, чистым округлым лицом, открытыми глазами, в которых словно искупалось небо, подсинило их, зарядило добротой.
Впервые Ольга познакомилась с Сидоровой в феврале сорок третьего. Морозы стояли коляные, этакий сорокаградусный трескун, который человека делает маленьким и раздражённым, недовольным всем и вся. Может быть, и Ольга от мороза была злой, а тут ещё собрание колхозное затеяли к вечеру. Она побежала в криушинский колодец за водой, торопилась заготовить на завтра – убежишь на собрание – и всё, надолго эти суды-пересуды пойдут, а потом лицо ополоснуть нечем. Но верно говорят, что излишняя спешка нужна только при ловле блох – впопыхах, наверное, плохо защёлкнула баранчик на дужке ведра, оно плюхнулось об воду, загремело и исчезло в тёмной пасти колодца. Ольга крутила ворот, цепь не натянулась, гремела о сруб.
«Вот ведь несчастье», – чертыхнулась про себя Ольга. Ведро-то у неё только одно, остальные прохудились, и починить некому. Теперь хоть волком вой… Она побежала к Ивану Тихоновичу, попросила кошку – несложное такое приспособление с тремя крючками, опять вернулась к колодцу. Кажется, к вечеру мороз ещё сильнее, оборзел совсем, давит – не продохнёшь, лицо как иголками колет, под фуфайку