выдержит.
– Не хочу, не хочу, – верещал Лёнька, – подохну там…
– Всё равно скоро в армию идти, Лёня, – стараясь быть рассудительным, сказал Андрей. – Дома всю жизнь не проживёшь. Ну, пойдём в дом…
Бабкин поднялся, опять размашисто пошёл по огороду, молчком, не прощаясь, а за ним тронулся Андрей. Лениво плёлся сзади Лёнька, будто его, как телёнка, вели на молодую траву, а он упирался и дробил неокрепшими ногами.
В доме достал Андрей свой армейский чемоданишко, стёр тряпкой густой налёт пыли, положил в него полотенце, расписное, льняное, которым когда-то по праздникам завешивала мать божницу. На полотенце – вышитые красные петухи, надпись наборная: «Без Бога – не до порога», узорчатые кружева к концам пришиты. Красивое полотенце, только изрядно затёртое. Как-никак, всю войну Андрея сопровождало, тёрлось и в вещмешках, и под ремнём, и в чемодане. Своего рода талисман, материнское благословение, ангел-хранитель… Тогда, перед уходом на фронт совала мать Андрею в мешок маленькую иконку Николая- угодника, почитаемого христианами как воинского защитника, но он зло отмахнулся, оттолкнул в киот обрамлённую картинку, а полотенце взял. И долго иногда рассматривал, когда было время, закрывал глаза и видел дом, берёзу перед крыльцом, мать. Как наваждение, как реликвия – это полотенце.
Теперь Андрей, хоть и с тенью сожаления, положил полотенце в чемодан, потом кусок хозяйственного мыла, две рубашки, хоть знал – оденут Лёньку, как солдата, в казённое рубище, в «говностёрки», как их фезеушники называют, с металлическими холодными пуговицами, в холщовые штаны, выдадут фуражку с молоточками, бушлат, широкий ремень с бляхой. Станут ребята, как цыплята инкубаторные, все на одно лицо и одеяние.
Затих Лёнька, немного успокоился, уселся за стол и подпёр голову руками. Видно, размышляет о предстоящей своей житухе… А может, о Сане думает? Наверняка пришла в голову в этот час, в эту минуту. Без этого нельзя…
После обеда пошли они к колхозному правлению, и Лёнька опять молчал, жевал зубами былинку травы, точно вбирал в себя соки родной земли, втягивал стоячий обжигающий воздух. Андрей не выдержал, спросил:
– Ты чего молчишь?
– А чего говорить? Всё равно сбегу…
– Я тебе сбегу! Не посмотрю, что длинный, так ремнём воспитаю – забудешь, откуда бегалки растут.
– Не пужай, – буркнул Лёнька, – мы пужатые.
– Правду говорю…
– И я правду…
Поговорили, называется, на прощание! И всё-таки жалко стало Андрею Лёньку, так жалко, как, наверное, никогда раньше. Надлом какой-то внутри произошёл, сбой, будто у коняги, что на четыре ноги кованный, и сейчас себя собственными подковами рубит по бабкам, искры из глаз высекает. А может, он неправ, что изменил утром мнение? Чёртовы мельницы эти ФЗО, перемалывают молодёжь в хрусткую муку, гонят ненужные отруби, как опилки, и получается не человек, а так, какая-то бесформенная размазня. Не выходят там толковые специалисты, только заводские пасти, открытые, как у хищника, заглатывают «работяг».
Но вслух об этом говорить не стал, ни к чему… Ещё сильнее взбудоражит брата, накалит докрасна, как металл в кузнице, до такой высокой температуры, что лопнет Лёнькино смирение, ощетинится волчьей пастью, вздыбит шерсть. Видно, у каждого – своя судьба, свой удел и назначение. Вот для него омутом, чистилищем была война, а для Лёньки – ФЗО это проклятое, чертог, придуманный властями.
Около конторы увидел Андрей дрожки, запряжённые Молнией, самой резвой лошадью в их колхозе, Илюху Миная, разминающегося около повозки, и понял – ему поручили отвезти будущих фезеушников в Грязи. Рядом с повозкой, привалившись к столбу крыльца, сидел Серёжка Егоров, парень из соседнего Богохранимого. Серёжка с матерью прибились в войну к деревне как эвакуированные, да так и осели, присохли. Мать его купила деревянный домик умершей бабки Никитихи, а потом неожиданно вышла замуж за горбатого Симку-пастуха.
Теперь Серёга стал товарищем по несчастью для Лёньки – его тоже припёрли с этим ФЗО, силком мать заставила. Может быть, мешать ей стал, коль у неё любовь вспыхнула к Симе?
Илюха смачно сплюнул при виде Андрея с братом, попросил:
– Табачку дашь, Андрей?
Опять за своё Минай! Слаще всякого чая-компота для него это курево!
Достал Андрей кисет, большую щепоть сыпанул в широченную, как ларь, ладонь Илюхи, и тот блаженно захохотал:
– Ну спасибо, друг ситцевый! Не пожалел зелья…
Из правления вышел Бабкин, заспанный, равнодушный, протянул пачку бумаг Илюхе.
– Документы это. Передашь там, в Грязях. Ну, давай трогай с Богом.
Лёнька прижался к брату, ткнулся, как кутёнок, в лоб, обжигающими губами прошептал:
– В воскресенье жди, братка. На выходной приду…
– Не дури, – сказал тихо Андрей.
– Ладно, учи свою жену квас варить, – Лёнька садился на повозку вроде посветлевший. Может быть, последнее его намерение придало силы, немного развеселило?
Закрутились колёса, спицы словно блестящий круг образовали, а Илюха всё дёргал вожжами, торопил лошадь. Лёнька махнул брату рукой, дескать, иди домой, но Андрей всё стоял и стоял, глотал сухую пыль, поднятую телегой, моргал часто. Уже юркнул резво Бабкин в контору, за кустами скрылась телега, а Андрею не хотелось идти домой. Понимал он: придёт – и темень одиночества поглотит его, заноет душа, размозжит тело, как могучий молот.
Глава шестая
Степь под жарой – словно ленивая корова, разлеглась покойно, чуть шевелит ковылём и пырьём. Вздрагивают сомлевшие метёлки овсюга, раньше времени выброшенные этим цепким сорняком. За жизнь свою борется стойко, по-солдатски. Положишь семя его на сухую руку – ползёт, как муравей, норовит соскочить с руки, впиться клещом в землю, чтоб родить новое потомство.
Подумала об этом сейчас Евдокия Павловна и усмехнулась: а разве люди не так? Поездила она по району и несказанно удивилась: сколько брюхатых баб, прости Господи, в деревнях – просто взрыв какой-то. За годы войны она отвыкла от этого, женщины в деревнях, как щепки сухие, поджарые, сумрачные лицом, а сейчас словно мальвы в поле – порозовели, соком налились, животы свои носят, как генералы. Кажется, стараются женщины восполнить великие военные потери, снова наполнить жизнь звоном детских голосов, тишиной, радостью, отлюбить за долгие годы разлуки.
Ехала Сидорова в дальнее село Товарково, забытое Богом и начальством. Всё-таки тридцать километров от райцентра, даже на лошади не сразу доберёшься, а пешком? Но за военные годы научились люди пуще всего надеяться на собственные ноги, раз-два – и пошли-потопали, в любой край огромной державы. Да не просто налегке, а с младенцами, с чемоданами и мешками, в драных, с оторванными подошвами обутках, а то и просто «раззуком», как выразилась одна украинка. До костей стирали ноги, будто это не больная плоть человеческая, а бесчувственная деревяха под острым рубанком.
Видела не раз Сидорова, как таскали женщины с Хворостинки семена. Два пуда в мешок и пополам верёвкой перевяжут – получается вроде верблюд двугорбый, если эту поклажу на плечи взвалить. Вот и качаются женщины, как караван в пустыне, бредут по осклизлому или просыпающемуся, напитавшемуся водой снегу, по лужам, чавкающей грязи. Если и надо ставить памятники – то вот этим великим и величественным, как царицы, русским бабам, которые всю войну, весь фронт несли на своих плечах и в прямом, и переносном смысле. Думалось тогда, что никогда не вернётся тихая радость в дома, подсушила, измочалила её война, вымела корявой метлой утрат и потерь, навсегда захлопнула жёсткие ставни