Тогда они проговорили, наверное, часа три, пока за Андреем не пришла сестра, позвала на перевязку. Они встречались ещё несколько раз, но через неделю Серёга опять ушёл на фронт. Ушёл и затерялся, хотя обещал написать письмо на госпиталь.
Ох, сколько на фронте всяких нелепых случайностей было! Ни на минуту, ни на секунду нельзя было учесть, что произойдёт с твоей жизнью, с друзьями, находящимися вокруг.
Один выстрел, разрыв – и образуется провал, только цепкая память бережёт до поры, до времени облик человека.
Андрею припомнились страшные рассказы Серёги о соловецкой жизни, об этом мрачном, осклизлом, как камень-голыш, острове, щедро политом людской кровушкой, крупным потом, печальными слезами. Серёжкин отец Мирон Васильевич, человек угрюмого взгляда, жёсткий, с колючими глазами, в которых, наверное, охранники всякий раз угадывали неприкрытую озлобленность и грусть, нелепо погиб в первый же год ссылки. Как объяснили охранники, его привалило бревном на нижнем складе, где они грузили лес.
Потом Серёга похоронил мать, которая не перенесла смерти мужа. Только сильных духом людей беда закаляет, делает мужественными и спокойными, а мать у Сергея была человеком мягкой души, полная покорность судьбе жила в ней. Наверное, можно сосчитать людей, которые умирают от болячек, всяких недугов, от нелепой пули на войне. Но сколько гибнет от душевных травм, которое страшнее всяких болезней и недугов берут человека в жёсткие клещи, из которых только один путь – в могилу. Видимо, рассуждал Серёжка, так и произошло с его матерью.
…В конторе колхоза ярко багровели стёкла от вечерней зари, от усталого предзакатного солнца. На деревянном крылечке, переступая с ноги на ногу, стояли деревенские мужики – Илюха Минаев, Василий Андреевич Боровков, Сергей Яковлевич Зуев – «ударная колхозная сила», как любит называть их Бабкин. Мужики курили, сизые полоски дыма тянулись над крыльцом, о чём-то сосредоточенно спорили. Правленцев не было видно, значит, они уже заседали, а эти коротали время за цигаркой в ожидании вызова.
Эх, обмелела деревня на мужиков, проклятая война косой выкосила мужское население, разбросала, как в ветреную погоду кленовые листья. Ещё недавно в деревне было шестьдесят дворов, и в каждом – мужики молодые и старые, работники и умельцы. Были они разные: добрые и злые, застенчивые и говорливые, весёлые и угрюмые. Без разбора подобрала их война, уравняла и правых, и виноватых, разбросав по белу свету неприметные могилы, затянула травой!
Колхоз до войны славился, недаром имел громкое название «Борец за социализм». Уж кому пришло в голову это название, трудно сказать, а теперь в обезлюдевшей деревне звучало оно, как издёвка над здравым смыслом.
– Не вызывают? – спросил Андрей у Василия Андреевича – самого старшего по возрасту мужика с рыжими, взлохмаченными волосами.
Василий Андреевич кисло улыбнулся, подмигнул:
– Не торопись, ещё своё получишь.
– Было бы за что? – усмехнулся Андрей.
– Ты знаешь, – Боровков хитро прищурился, – случай был у нас в деревне. Касьян Прохоров возвращается домой пьяненький, а баба на пороге ждёт. И не успела слово сказать – Касьян её хрясь по салазкам. «За что?» – спрашивает. Касьян отвечает: «Знал бы за что – убил бы».
Мужики блаженно заулыбались, но Андрей не поддержал этого благодушного настроения, стоял сосредоточенный, сдвинув свои смолистые брови к переносью. Нет, не мог он расплываться сейчас в улыбке, и даже не вызов в правление тому причина. Он хорошо знал биографию Боровкова и не мог спокойно говорить с этим человеком. Нет, напрасно тот сейчас под этакого простачка, добродушного рубаху-парня работает.
Знал Андрей ещё на фронте – ему в подробностях об этом написала мать – как дезертировал Боровков с фронта в сорок втором. Тогда его часть стояла под Воронежем, он и дал дёру. От Воронежа до Парамзина добрая сотня километров наберётся, и Боровков добрался домой на третьи сутки, как ночной вор пробрался в дом и девять месяцев скрывался под печкой.
Не мог себе представить Андрей, как этот высокий рыжий детина мог уместиться в тесном подпечье, похожем на склеп, но, видимо, страх так скрутил, сломил этого человека, перегнул пополам, что он целыми днями лежал, будто хорёк в этой дыре, и только по ночам, озираясь, как затравленный зверь, выходил на улицу, наверное, за целый день вбирал в себя свежий воздух.
Выследил Боровкова Мишка, брат Андрея. Мишке было семнадцать, и он гулял последние дни перед отправкой на фронт, словно чувствовал – не доведётся ему больше походить по родной деревне. Была у Мишки любовь – Зинка Ханина, его школьная ровесница, крупная деваха с голубыми округлыми глазами, в которых словно отражалось небо, розовощёкая, брызжущая здоровьем. И было у них любимое место – вал посредине деревни, обсаженный сиренью, в которой находили приют голосистые соловьи.
Наверное, и Боровкова привлекало это место, своего рода деревенская достопримечательность, сотворённая руками односельчан. Когда-то, ещё в начале двадцатых годов, решили они выкопать посреди деревни пруд, и всё лето скрипели подводы, вывозившие грунт. Это был титанический труд, и только закаченным, выдержанным в работе мужикам оказалось такое под силу.
Насыпной вал они обсадили сиренью, которую привезли с барской усадьбы Загородского – махровой, с крупными фиолетовыми гроздьями.
В ту июньскую ночь запах увядающей сирени был особенно душист, словно весь воздух вокруг ночь насытила этим волнующим ароматом. Мишка сидел со своей подругой завороженный, очарованный соловьиными трелями, будоражащим ароматом сирени, когда послышались мягкие шаги. Парень с девушкой притаились, прижались друг к другу, кажется, даже дышать перестали, когда на вершине вала показалась долговязая фигура.
Мишка долго вглядывался в темноту, пригнувшись к кусту сирени. И когда тот таинственный человек сдавленно кашлянул, словно от едкой пыли, Мишка узнал в нём Боровкова.
Боровков недолго постоял на валу. Может быть, он тоже впитывал в себя этот неповторимый запах благоухающей сирени, густую темноту июньской ночи, а потом опять неторопливо, сгорбившись, пошёл в сторону дома.
Мишка толкнул в бок свою подругу, прошептал на ухо:
– Узнала? Васька Боровков!
– Да ты что, Миш, – горячим дыханием обдала Зинка, – он на фронте давно. Говорят, письма пишет, всё нормально.
– А кто говорит?
– Да мать его, Луша…
Бабка Луша в деревне слыла человеком скрытным, молчаливым, болезненным. Она часто по утрам, выгоняя корову на луг, шла с перевязанной грязным платком щекой, и люди знали – опять у Лукерьи дёсны нарывают. Впрочем, последнее время она не стала жаловаться на здоровье, и даже когда в деревню приезжала Наташа-медичка, сельская фельдшерица, Лукерья на вопрос о самочувствии махала руками, бурчала под нос:
– Слава богу, видать, дошла моя молитва, перестали болеть, окаянные…
– Ты не струсишь, если я на минутку отлучусь? – прошептал Мишка возбуждённой Зинаиде и, не дожидаясь ответа, почти ползком, пригнувшись, тихо зашуршал по траве.
Он вернулся через несколько минут запыхавшийся, повалился рядом с Зинкой, тихо прошептал:
– В дом зашёл к тётке Луше. – И не сдержавшись, сказал, скрипя зубами: – Ишь, гад ползучий, устроился…
– Тебе-то что? – спросила Зинка. – Нужен он больно…
– Да уж больше некуда. – Мишка приподнялся, подпёр ладонями лицо. – Значит, кто-то воюет, кровь проливает, а этот по погребам сидит. Ты знаешь, сколько наших на фронте?
Из семьи Глуховых на фронте были отец, несколько братьев отца, Андрей и много других родственников. Конечно, у каждого своя судьба, но кто этому позволил прятаться за чужую спину? Выходит, кому война, а кому мать родна? Мишка сжал кулаки, его как будто пронзила острая щемящая тоска: гад!
На другой день Мишка сходил в сельский Совет, рассказал председателю Черникову о своём открытии,