загремлю.
– А какой вопрос?
– По существу. Ты не заметил, что пока он докладывал, целый графин воды вытрескал. Вот и вопросец возникает – он писать не захотел, а?
Андрей еле сдержал себя, чтоб не расхохотаться, вот уж точно вопрос по существу, любит Дмитрий Ермолаевич воду глушить, может быть, от болячки какой? И пока рассуждал про себя Андрей, Минай привалился к его плечу, задышал ровно, тоненький звук, похожий на свист суслика, наполнил комнату.
– Минай опять уснул, – усмехнулся Бабкин. И попросил Андрея: – Толкни ты его, Глухов!
Илюха несколько секунд удивлённо моргал глазами, словно они склеились, пока он спал, потом взвизгнул по-поросячьи, начал быстро стаскивать с себя фуфайку.
– Ну, чего там у тебя, Илюха? – недовольным голосом спросил Бабкин.
– Да, наверное, горю…
В конторе ощутимо запахло палёным, из рукава фуфайки тянулась голубая змейка дыма. Пока Илюха заливал кружкой с водой рукав, вполголоса матерясь, собравшиеся умирали со смеху. Лишь один Бабкин сидел насупленный, кривил рот, и когда Илюха загасил дымящуюся вату, сказал нравоучительно:
– Вот так, Илья, и контору нашу спалишь, и сам обгоришь, как воробей. Ведь предупреждал – не дыми, как паровоз, чадишь.
Правленцы ещё несколько минут прыскали от смеха, и только Степан Кузьмич с тревогой поглядывал на Сундеева, а потом не выдержал, цыкнул:
– Ну, чего вы ржёте, как жеребцы? Решать надо, ведь сами себя держите… У нас Николай Курков присутствует?
Колька громко подал голос от порога, где он тоже, наверное, подрёмывал:
– Присутствует.
– Ну, так как, товарищ Курков, насчёт займа?
Колька задумчиво пригладил ершистые волосы на голове, собрал морщины на лбу, долго молчал. Потом сказал глухо, как будто про себя:
– Займ – дело хорошее, но надо с бабой посоветоваться.
– И затих.
Опять прыснули люди в кулак – началась комель! Жена у Коли Курка – гунявая, маленькая бабёнка, была туговата на ухо, и, как все глухие люди, говорила громко и редко, а уж о таких делах, как займ, от неё и слова не добьёшься. Не её это морока, на то Колька есть, который зорко, как коршун, следит за своим богатством. Даже с фронта писал домой матери: «Дорогая мама, если Дана (жену Кольки звали Дашей) продала мои кальсоны, пусть катится назад в Лукавку».
Эту весёлую историю знали в округе все, смеялись беззлобно, но когда Колька вернулся в июле сорок пятого с войны – ахнули и уже не считали Курка наивным простачком, который из-за простых подштанников готов отправить жену в родную деревню к престарелой матери, одиноко и голодно доживающей свой век.
Колька с Байгоровского полустанка прикатил на телеге и долго таскал огромные, похожие на деревянные лари, чемоданы, набитые разным трофейным барахлом. Даже блестящий, как зеркало, велосипед умудрился Колька засунуть по частям в чемодан, чтобы он, не приведи господь, не поцарапался или погнулся, обложил его парашютным шёлком. Всему нашлось место во вместительных чемоданах Кольки: и десятку карманных часов-штамповок, и карманным фонарикам «Диамант» – мечте каждого деревенского парня, и кожаным перчаткам, которые на деревне отродясь никто в глаза и не видел, огромному количеству опасных бритв и даже презервативам. Матери Колька подарил цветастую косынку, а жене – кусок парашютного шёлка на платье, но всё остальное уложил опять в чемоданы, закрыл их на ключи и приказал жене:
– К вещам не подходи, убью! Пусть лежат на чёрный день!
Колькина жена, ленивая, неповоротливая, в последнее время много голодавшая, гнусно попросила:
– А может быть, Коля, хоть одни часы на базаре продадим? За них вон сколько буханок хлеба дают. Ноги-то у меня, видишь, как стеклянные стали, опухли от лебеды.
– Не госпожа, переживёшь… Ты чеснока побольше ешь, он пухлоту разгонит. Знаешь, где чеснок растёт?
Знала, знала Дашка, где растёт дикий чеснок – за Голой Окладней, на озимом поле, и она туда не раз ходила по весне, когда он только пробился из земли, был мягким и вкусным. Этот чеснок Дашка жарила на сковороде, и в доме шёл какой-то приятный запах, напоминающий колбасу. Но теперь чеснок застарел, выбросил коричневый шар-семенник, листья усохли, да и стебель стал походить на проволоку.
– Сам жри свой чеснок! – растягивая слова, сказала Дашка.
Колька, как петух, подскочил к ней, ударил кулаком в грудь. Жена повалилась на старую деревянную кровать, которая противно заскрипела. Несколько минут Дашка лежала без движения, кажется, не дышала, и Курок испугался, взмок, как от тяжёлой работы. Он носился по дому, не зная, что делать, словно потерял рассудок, в груди было щемяще пусто, боязно – а вдруг прикончил жену своим ударом. Сознание вернулось к нему только тогда, когда Дашка заворочалась, болезненно застонала, и Колька ошалело плеснул ей на грудь кружкой ледяной воды.
Она заворочалась, её бить озноб начал, такой колотун, как будто она голая стояла на морозе, и у Кольки тоже возник озноб до слёз, до дрожи в скулах. Мысленно он клял себя, костерил на чём свет стоит – вот не сдержался и может поплатиться тюрьмой за эту дуру.
Когда Дашка начала приходить в себя, Курок тоскливо осмотрелся, полез в чемодан, достал одни часы, раскрыл их, покрутил заводную головку. Часы мелодично зазвенели, и этот мягкий звон начал его успокаивать. Может быть, мелодичный звон долетел до уха Дашки, она приподнялась на локти, невидящими глазами обвела дом.
– Даша, тебе, может быть, водицы подать? – услужливо спросил Колька, но в ответ не услышал ни стона, ни вздоха. Колька был бы рад, если бы она разразилась бранью или, наконец, ударила его – ему было бы легче.
Дашка поднялась на второй день, ноги у неё затекли ещё сильнее, стали и точно как стеклянные, и Колька, опустив те вчерашние часы в карман, по-тихому исчез из дома, растворился, как утренний туман. На ногу Курок был лёгок, в его вихляющей, переваливающейся походке не чувствовалось ни напряжения, ни усталости – за полдня смотался в Грязи, на рынке продал часы, купил три буханки тяжёлого, точно прессованного хлеба, и явился домой.
Пожалуй, впервые понял Колька, что миром правит любовь – Дашка не притронулась к хлебу, глядела на него осовело, выцветшими за одну ночь глазами, словно они выгорели от яркого солнца до неузнаваемости.
Курок вдруг ударил себя в грудь кулаком, крикнул со взрыдом:
– Будешь жрать или выбросить?
Опять ничего не ответила Дашка, будто отнялся язык, присох к нёбу. Не переживал до этого такой худой минуты Курок. Хотел упасть на колени, покаяться в своей глупости, в этой страшной жадности, похожей на плюшкинскую, как читал в школьном учебнике, но и это было ему не под силу, нельзя признать свою капитуляцию перед Дашкой, дать повод этой бабе помыкать собой…
Он присел к столу, острым ножом-кинжалом распахал пополам буханку хлеба, аппетитно заработал челюстями. Съеденная краюха словно добавила силы, смелости, презрения к жене, и он уже без раскаяния сказал Дашке:
– Ничего, жрать будешь! – поднялся из-за стола, ушёл на улицу.
Не всем хватает честолюбия остаться напористым и непоколебимым, твёрдым, не каждому это дано. Жизнь – штука дорогая, за неё человек держится, как чёрт за грешную душу. Вот и Дашка сдалась, краюха хлеба переборола обиду, притянула к себе голодной силой. И вечером, когда Коля Курок приплёлся домой, Дашка хоть и односложно, но отвечала на его слова.
Нет, не спрячешься и не спрячешь что-либо в деревне, и об этой семейной истории Коли Курка многие знали, выражали сочувствие Дашке. Сейчас Курок стоял задумчивый и старался не обращать внимания на едкие смешки людей.