отгородиться; я ведь помню, не забыл еще другую ее улыбку, — в Москве, у высотки на Баррикадной.
— Привет, — повторил я вслед за ней (как повторял вслед за Ниной английские слова) и как будто побоялся повредить что-то очень хрупкое, ломкое… Прочесть досаду в ее взгляде…
— Откуда? — спросила так, будто давно, очень давно имела право так спросить, сближая тем самым расстояние между мной и ею, полное темноты и немоты.
— Антенну покупали, — ответил я неожиданно севшим голосом, из-за этого слова тут же приняли драматическую форму.
— А-а-а… Тогда вечером приду смотреть «Санта-Барбару».
У меня такое чувство, будто Ирана помогла мне не повредить это «что-то очень хрупкое». И в то же время мне как-то неловко, что она так легко поняла все, что у меня внутри сейчас, и пришла на помощь с незамедлительностью Красного Креста. И помощь ее была ювелирна. Выходит, она опытнее меня, человека богемного, в этом вопросе прошедшего если не через все, то почти через все?..
Рамин на пожарной лестнице где-то между четвертым и третьим этажом. (Приблизительно, как я сейчас между мамой и Ираной.) Висит в щегольской своей бейсболке, точно обезьянка маленькая.
— Илья, купил батарейки к фонарику? — и целится в меня из деревянного автомата.
— Да, купил. А ты чего там висишь, делать нечего? Давай, слезай.
Мама говорит:
— Осторожно, не напугай его.
Ирана:
— Ольга Александровна, — (я удивлен, что она с мамой по имени-отчеству). Правда, у него какое-то маниакальное пристрастие забираться наверх?
У всех у нас это самое «маниакальное пристрастие», подумал я.
Мама молчит; она, видимо, не очень хочет, чтобы Ирана смотрела у нас «Санта-Барбару».
А я вот поднимаюсь по лестнице и, после того как она сказала, что у Рамина маниакальное пристрастие забираться наверх, все думаю, рассказывал ли ей Хашим о нашей чердачной истории, ну хотя бы ее конец, как мы с Мариком вытаскивали Нану, как потом Нана лупила его, или Ирана не знает ничего.
Мама решила на работу все-таки сегодня не идти; позвонила, сказала, что ждет телемастера.
Потом вдруг мне:
— Раньше она что-то так часто к нам не спускалась и с Нанкой так не дружила… А та не понимает, из-за чего она зачастила.
— Что тут такого, — говорю.
— Тебе-то, конечно — «что». Но я не для того тебя откармливаю, в божеский вид привожу. По бабам в Москве будешь шляться, здесь — отдыхай.
— С чего ты взяла?..
— Ой, а глазки-то, глазки… Инок ты наш, сейчас поклонюсь, упаду в ножки. А то «Ольга Александровна» (мама передразнила Ирану) — особый случай, ничего не видит, не понимает. Прикатила, стоит, папочкой себя по коленке бьет…
— Ладно, хватит.
— Это я тебе скажу, когда «хватит». Совсем стыд потерял, при матери родной баб кадришь. «Я сегодня вечером к вам спущусь» (мама опять воспроизводит интонации Ираны, прибавляя ей в сто раз больше томности, чем было на самом-то деле), ты смотри, какая засранка, а — она и меня не стесняется…
Я махнул рукой, пошел на кухню. Чего это вдруг на матушку нашло?
Поставил чайник. Довлатова открыл, полистал «Зону». Остановился на «Компромиссах». Снова полистал, выбрал десятый; читаю и слышу его голос, тот самый, который звучал на «Свободе». Он мешает мне. Никак не могу от него отделаться, своим внутренним, привычным голосом заменить. Может, права Нина или кто там писал за нее, не стоит песни-притчи, рассчитанные на живой голос, на чертовское обаяние, которые, по уверению самого автора, «истребить довольно трудно. Куда труднее, чем разум, принципы или убеждения», втискивать под обложку, — вон, попробуй-ка записать то, что мне Арамыч рассказал перед отьездом, ведь все улетучится, все… разве что на кассету магнитофонную… А если и найдется кто-то один, кто, читая книгу, «непроизвольным движением губ воскресит слово», так ведь это будет уже его слово. И как только я подумал так, вдруг голос Довлатова внутри меня куда-то подевался, исчез, и я начал читать не без удовольствия, но и мате, надо сказать, не кинулся бы заваривать. Не мой это писатель. Я сейчас «хош» ловлю от всего гиперинтеллектуального, закрученного, барочного, азианистого, хотя и понимаю — для кого-то мате и вычурность, а кому-то — цейлонский чай и простота, если, конечно, она не сродни той, что хуже воровства. Как это я раньше не заметил, ведь Довлатов цепляет почти то же самое «теплое» время, что и Арамыч, время, позволяющее рассказывать о себе пусть в «телеграфном стиле», но честно и с надеждой, что тебя услышат, ну, может быть, Арамыч пораньше — конец пятидесятых, начало шестидесятых: узенькие галстуки, плащи «болонья» и нейлоновые рубашки с подкрученными рукавами были позже; нет, в самом деле, попробуй, сохрани «оттепель» в своей интонации, чтобы ее еще и на наше буржуазное будущее хватило, которое… ох, чую я, вряд ли будет намного лучше эпохи застоя.
«Компромисс десятый» подходил уже к концу, когда в полуоткрытую дверь постучал телемастер.
Рамин за нами увязывается.
— Можно, и я тоже?
Я отгоняю его. Действительно, что это за страсть такая, забираться наверх.
Мы втроем поднимаемся на четвертый этаж. Здесь, в двух парадных (со стороны Джафара Джабарлы: мы его в детстве называли «темным парадным» и на чердак поднимались именно оттуда, чтобы нас никто не увидел, и со стороны 2-й Параллельной — «светлое парадное») имеются две железные лесенки, которые и ведут на чердак, на крышу. Мы поднялись по основному, светлому парадному, по которому все почти поднимаются, весь наш дом; к тому же Рамин предупредил, что в темном парадном на люке повесили замок: «Туда, Илья, кто-то повадился ходить, наверное, бомж». Очень хорошо, подумал я, не хотелось бы подниматься с той стороны.
Вначале ведь всегда вспоминаешь то, что легко вспоминается, и более-менее приятно, и льстит тебе, повзрослевшему, а потом… потом все наоборот, и захочешь уже сложить веер, да не получится; день, два, три… пока само собою все потихонечку не уляжется, не рассосется как-то.
Взглянул на стропила, на песок белый со следами чьих-то подошв, явно сорок третьего (если не больше) размера, на угол чердака, тот самый, всегда темный, всегда душный, который Рамин сейчас выхватывал фонариком, будто специально для меня, и вот уже с опаской, как собаку чужую, прошлое свое поглаживаю, треплю, ласкаю, да, с опаской, да, внимательно и осторожно: знаю ведь, чем могут кончиться такие вот путешествия по белому песку вглубь прошлого; да, здесь не Москва, и литературных кафешек нет, и Нины, Нины тут тоже нет; да, точно.
…Как тяжело нам было тихо продвигаться цепочкой по чердаку, чтобы в квартирах последнего, четвертого этажа не качались бы дорогие хрустальные люстры. (Хашим рассказывал нам, как они качаются. Уж он-то знал, как; уж ему-то можно было верить). Ведь этаж этот так боялся воров; боялся, потому что у самих рыльце было в пушку, потому что с рыльцем таким в милицию не пойдешь, не заявишь, мол, обокрали тебя и все такое. А люстры, качающиеся люстры, были первым признаком того, что наверху, выше них самих, кто-то есть.
А вот на этой приступочке пыльной (на которой тоже отпечаток чьего-то зада и тоже явно не детского), возле чердачного окна (без рам и стекла), которое ведет прямо на крышу, мы курили тайком от всех. Чаще всего курили американские сигареты: «Филипп Морис», «Парламент», «Винстон», «Честерфилд», «Дорал», «Теннисон»… Все эти сигареты тогда были в других пачках, и, как кажется мне сейчас, — другого вкуса; ну разве сравнишь тот «Кэмэл» без фильтра с теперешним, а «Бенсон энд Хеджес» с тем, что продают сейчас в палатках на Тверской?.. Все эти сигареты Хашим воровал у отца, старого партаппаратчика, очень похожего на довлатовского главного редактора Туронка, этакий Pater, Liber Pater[38], фаллос на приапеях в совковой шляпе. Я просто вижу, как у отца Хашима трещат и расползаются штаны на заднице. «Около двенадцати Туронок подошел к стойке учрежденческого бара. (Учрежденческий бар вполне можно заменить на буфет ЦК). Люминесцентная