еле дыша, валилась с ног и говорила: «хочу умереть», и ему казалось, что мать, действительно, вот-вот умрет. Со временем на развалинах генуэзской крепости мирная жизнь все понятней и понятней становилась Христофору. Набережная была уже не только местом, где всевозможные наслаждения отнимают желания у людей, и те к концу сезона начинают походить на след, оставленный пенистой волной, — а сценой, на которой развертывалась удивительная игра, в которой он, Христофор, всею душою жаждал теперь участвовать и на которую так боялся опоздать — «если бы вы знали, как мне хотелось взглянуть на башню снизу: ведь вообразив себе нечто навеки утраченное, можно придать смысл тому, что еще осталось, но для того, чтобы вообразить, необходимо расстояние, нужна перспектива».
Христофор уже совершил несколько удачных вылазок вниз, на набережную; он, даже обратившись за помощью к всеведущему демону бабушкиного зеркала, начал было готовить маску, пока еще похожую на его же собственное лицо, как тут начались гонения на греков и его с матерью вновь выслали, на сей раз уже в Казахстан, в степи широкие и бескрайние, как то первое в своей жизни море, на которое он любил смотреть.
Там, в степях, юный Христофор начал проявлять интерес к судьбе погибшего отца. Он и раньше просил мать рассказать о нем все, что она знала, все, что могла когда-либо от кого-либо слышать, — но та считала, что чем меньше ее сын будет бередить прошлое, тем лучше для них обоих. Однако вскоре мать мнение свое изменила, она и сама-то заметно изменилась — подобралась, помолодела, обзавелась новой прической. И вот однажды повела она Христофора в больницу (большой, выкрашенный зеленой краской барак с «карантинной» пристройкой) и познакомила с человеком, водившим тесное приятельство с его отцом еще в Испании. Был это новый главврач больницы (скорее санчасти) умница, настоящий книгоящер, почитатель вдов, закоренелый любитель медицинского спирта и по-настоящему отличный рассказчик, несмотря на довольно сильное заикание. Ему-то юноша, потерявший отца («хранителя очага»), и был обязан первым поворотом в жизни и становлением на долгий путь («с которого я то сходил, то вновь возвращался, пока не научился идти и не смотреть ни вперед, ни назад, а просто идти».)
Христофор устроился медбратом («жалованье небольшое, но ведь деньги все же, работа странная, что и говорить, однако нравилась».) Теперь Христофор взахлеб читал по ночам «умные книги», которые советовал ему соратник отца, изучал анатомический атлас, штудировал латынь и слушал его байки, освященные зеленокупольной настольной лампой, иногда сопровождаемые тем или иным пожелтевшим и сломанным снимком или старой вещью, благодаря которым он ярче представлял себе то или иное событие, образ («все-таки, насколько же прозрачен, порист и сквозист мир!»)
Узнал Христофор, что его отец «поднимал революцию» в Хорезме, охотился на «банды басмачей», как на диких животных, а те охотились на него. Всю жизнь он мечтал стать театральным художником, но почему-то так и не закончив ВХУТЕМАС, вдруг занялся журналистикой, — и, надо сказать, довольно успешно. Работал в «Правде» у товарища Мехлиса. И поскольку Арам Тумасов человек был «рисковый», большевик с головы до ног, партия решила направить его в Испанию. Его репортажи и очерки, написанные в «телеграфном стиле», читала тогда вся страна. После Испании — снова «Правда». А потом — Великая Отечественная. В сорок первом под Житомиром военный корреспондент Арам Тумасов угодил в окружение. С боями прорывался до самого Малоярославца.
А в декабре, когда уже до наших чудом удалось добраться, — начинаются допросы особистов. Потом вроде отпускают совсем ненадолго и вновь забирают, забирают с квартиры любовницы, молодой красивой польки, проживавшей где-то на Патриарших прудах. Ходили упорные слухи, что Арама забрали по навету старшей сестры этой самой красавицы. Снова лагерь, снова допросы, а через год «вышка». Ну вот, пожалуй, и все, что мог рассказать сыну своего друга главврач затерянной где-то в казахских степях больницы. («Хотя, вот еще одна деталь напоследок…») Были у Арама Тумасова очки, немецкие, трофейные, в добротной черепаховой оправе; успел их Арам оставить своей возлюбленной — Марии, Марии Осиповне, вернее, Иосифовне, так как очки могли сыграть недобрую службу («как ведутся допросы, он уже знал, и как ловят на «улику» — тоже»), ведь ему вменялось сотрудничество с немцами на оккупированной территории.
Когда Арамыч клюкнул еще раз и закусил лимоном, который я к тому времени порезал и успел посыпать сахаром, у меня появилось странное желание поморщиться за него, сделать традиционное «фу!», поправить полы халата, как это сделал он буквально минутой раньше.
Перед тем как уснуть — а во все годы своей жизни Христофор засыпал с величайшим трудом, только вконец измаявшись, — он учился заполнять лакуны в отцовской судьбе, представлял себе красавицу польку из машинописного бюро газеты «Правда», отца в трофейных очках в таком-то и таком-то году-месяце, четырехкомнатную квартиру на Патриарших прудах с большим и светлым чуланом…
Вернулись они с матерью на полуостров только через семь лет, после «закрытого письма» Хрущева об «имевшихся перегибах» и открытого письма бабки, открыто умолявшей дочь и внука поскорее приехать, потому что не в силах больше удерживать в своем теле душу, уставшую от такой жизни, а вот как приедут они, как передаст она им свой рай земной — домик маленький с большим балконом и кошкой, как посмотрит на них, живых и невредимых, тогда и успокоится и отдаст Богу душу, — ей ведь бояться нечего, за всю долгую жизнь она никому вреда не причинила.
Так оно и вышло: бабка, видимо, вознамерившись во что бы то ни стало сохранить очаг за семьей, все-таки дождалась их возвращения и через некоторое время тихо представилась, так и не приходя в сознание. Христофор сам держал зеркальце у ее рта.
На работу Христофор очень долго не мог устроиться: «городишко ведь тесный», в отличие от матери, которая, как приехала, почти тут же нашла работу в прачечной Дома отдыха, неподалеку от Рабочего поселка, а затем в этот же Дом отдыха устроила и Христофора учеником массажиста, который свой рабочий день неизменно начинал с фразы: «главное в мужчине широкое сердце и сильные руки, а не то, о чем думают на набережной».
Едва случилась очередная весна, как «целомудренного» учителя Христофора погнали вон за чрезмерное усердие, которым он якобы награждал одну столичную барыню, мужу которой («уважаемому человеку, лауреату гос. премии») всезнающие и заинтересованные в скандале люди не преминули о сем усердии доложить.
Христофору ничего не оставалось, как принять вид покорности и занять освободившееся место.
Он отдался работе так, как восторженный дервиш, накрутившись волчком, отдается небу, но тут на набережной случайно — так ему, по крайней мере, казалось, тогда казалось: «разве может в этом городке, на этом полуострове произойти что-либо случайно?» — познакомился с Д… Круглые главпочтамтские часы, вечно отстающие то на пять, то на десять минут (такое отставание от точного времени идет на пользу курортным местам и особенно полезно сердечникам), с ленцой исполнили обязанность — поделили апостолов, когда почтальон, обгоняя на велосипеде девушку с собакой (улыбчиво-вертлявый щен кавказской овчарки), затренькал звоночком. Собака моментально откликнулась резво подалась вправо, Христофор, дабы избежать неминуемого столкновения, подался вперед и влево; велосипед дал на прощание соблазнительную петлю и собака передумала, Христофор метнулся было в противоположную сторону и тут же оказался скрученным собачьим поводком. Альбан (так звали собаку) выбил из руки Христофора несессер, Христофор нагнулся за ним и девушка тоже… Мир сократился до толстых Альбановых лап, серых плит набережной, распахнутого несессера и удивительного, свежего лица, такого знакомого и такого желанного. «Вот черт!» — подумал Христофор. «О, Боже мой!!» — сказала девушка и, улыбаясь, потерла лоб. Через некоторое время они уже сидели в открытом кафе, и Христофор с удовольствием трепал по загривку Альбана. Когда Христофор возвращался домой, часы на главпочтамте собрали апостолов вместе, верно, чтобы рассказать им новость. Спустя каких-нибудь пару недель, на развалинах у башни — Христофор, чувствуя себя должником всех почтальонов, впервые объяснился.
Д. в ту пору (в конце пятидесятых) едва исполнилось семнадцать, и все, что девушка успела к первой своей весне, — это кое-как сжиться с именем, которое ей почему-то не нравилось, — мать нарекла в честь какой-то уходящей в кинематографическое далеко американской звезды, — да всего пару раз тайком от матери и отчима встретиться в своем саду с назойливым соседским Ромео.
Д. была роста среднего, аккуратная, тонкокостная, с несколько великоватой (именно для такого типа женщин) грудью и худыми голенастыми ногами. Никогда бы Христофор не обратил на Д. внимание, если бы она уже в те годы не обладала какой-то удивительной телесной и душевной хрупкостью, совершенно необъяснимой притягательностью, как поймет он после, притягательностью жертвы («…есть такие люди: