Постель была уже расстелена. Розовая радиотрубка никак не вязавшаяся с древнеримской позой хозяйки, торчала из расщелины между глушившими ее треньканье подушками.
Точно так же, как когда-то, когда все только-только начиналось, был открыт домашний бар в стенке из светлого дерева, и свет из бара, отлетая от внутреннего зеркала, неравномерно обливал гостиную. Точно так же была распахнута дверь на балкон, и тюлевая занавесь точно так же спиритически поднималась и трепетала.
Я, Нина, хотел, чтобы она сама во всем созналась, но пока я не сказал ей, что все уже знаю, знаю, с кем только что она чирикала по телефону, она продолжала играть.
«Так, значит, он, жидовская морда, тебе уже все рассказал?!»
Внутри меня что-то оборвалось — и под откос…
Забыв, чья она дочь, я схватил ее за ворот пеньюара, рванул на себя, выволок из гостиной подальше от спальни, в которой спали дети. Затащил в хашимовскую маленькую комнату. Сделал на ковре борцовский «выкрут»…
От боли она свернулась в улитку.
Когда я опомнился, Ирана уже молила, требовала, просила меня повторить все с самого начала. (О, Нина, если бы ты знала, как по-детски жалобно звучало в тот момент ее «пожалуйста» с нашим уличным акцентом, от которого я столько лет избавлялся.)
Я внял ее мольбам, повторил, сделал то, что посоветовал мне Марк в пьяном бреду во дворе у себя в Крепости.
Нина, я просто не смогу тебе передать все, что было в ту ночь: как ты говоришь в таких случаях — «жила тонка», но, уверяю тебя, с этой задачей не справился бы никто из нашего института, — будь то семинар битовский или орловский, почвенников или демократов, — попробуй-ка передай, как кричит женщина, как зовет она свою дочь, чтобы та вышла и посмотрела, как раскорячивают ее маму.
Я закрывал ей рот рукой, я молил Господа, чтобы девчонка не проснулась, но при всем том, отлепиться от этой женщины так и не смог.
Нина, я никогда бы не подумал, что птицы чувствуют человечий оргазм. Что твари эти небесные почти не способны справиться с ним, пережить его. О, если бы ты видела, Нина, как билась несчастная канарейка в клетке, на письменном столе, рядом с глобусом, выставившим родимое пятно Южной Америки. А как она потом успокоилась — будто умерла.
Нина, если бы ты знала, какое неприятное чувство испытывает мужчина после анального секса. Эта всегдашняя боль под уздечкой, сопровождающаяся угрызениями совести и экскурсами в далекое детство под целенаправленной струйкой воды в ванной комнате.
А потом, Нина, мы ушли на кухню.
Не знаю, то ли чтобы соседи не увидели нас голых, то ли потому, что свечное пламя поглощает табачный дым, она вместо того, чтобы включить свет, зажгла свечу. С уже хорошо знакомой мне улыбкой капнула немного воску на тарелку (кузнецовскую, моего прадеда), поставила свечу. Я знаю, она могла бы выбрать другую тарелку, блюдце, но она выбрала эту, специально, Нина, специально, чтобы я помнил, знал свое место, даже после того, что случилось сегодня ночью, ведь эти тарелки продает моя мама, чтобы накормить меня в отпуске, чтобы ее сын ни в чем не нуждался. Она сделала это для того, чтобы я понял, если захочет — купит не только наши старинные тарелки, серебряные вилки и ножи, дырявые, не поддающиеся уже реставрации текинские ковры, — она купит всю нашу квартиру вместе с ее печальным еврейским прошлым, вместе с «мезузе», прибитым к дверному косяку.
Она включила магнитофон, нашла «Богему» Азнавура и, раскачиваясь на табурете, принялась рассказывать мне свежезаваренную чайную историю, в которой главным действующим лицом, конечно же, был ее господин Кестлер, «человек необыкновенный во всех отношениях, с необыкновенным сердцем», якобы нечаянно заглянувший в весенний Баку «по своим путаным банковским делам» и случайно вернувший ее к жизни.
Я же, Нина, слушая эту женщину и не слыша ее, глядя на трепещущее пламя свечи, все думал о тех бесконечных подменах, которыми кишмя кишит наша жизнь.
Натягивая на себя джинсы, я осторожно спросил ее, как отнеслась бы она к тому, если бы я когда- нибудь сделал ее героиней небольшого романа, под каким именем хотела бы она скрыться.
— Ты только напиши, — Ирана тут же села так, будто для того, чтобы когда-нибудь написать роман, мне необходимо срочно ее сфотографировать, — а мне что, документы мне ты привез, в сентябре я уезжаю. Фамилия?.. Обойдешься именем. Ну, хорошо, хорошо, пусть я буду…
— … Фрау Шрам. При случае, спроси у своего «необыкновенного», на немецком шрам — то же, что и на русском?
Я затушил свечу и вышел на площадку.
Она сказала: «До завтра, Илья».
Я показал ей на рассвет, на бледно-голубое небо.
Что это я все о себе, да о себе.
Как ты там, родная? Москва ведь летом такой скучный город, особенно, когда все разъезжаются по своим дачным участкам, и в городе стоит такая тишина, что невольно приберегаешь дыхание. Да, Нина, Москва летом — не то что Баку, город, отступающий от моря всего лишь на шаг.
P. S.
А сколько шажков сделала уже твоя черепашка? Она водоплавающая или сухопутная? Поцелуй ее за меня в панцирь.
Всегда твой, Илья.
Так жарко сегодня, что все дни, проведенные мною в Баку (кроме того дня, когда мы с Ираной ходили на иглоукалывание), кажутся поблажкой мне отпускнику и гостю с севера.
Июнь бакинский опомнился где-то на середине пути и выдохнул весь припасенный жар. Вчера ни ветерочка. Уснуть удалось только где-то на исходе ночи, под самое утро, когда я, совершенно измотанный, встал и пошел намочил простыню.
Лето, лето, лето…
Лето вневременное, внекалендарное, всегда первое и последние, лето скандальное, лето — новые глаза, новый ярус умудренности, желание, невозможность, ревность и саморасточительность, слепой порыв и немота… лето — предельный распах души. Кажется, оно только-только катит свое раскаленное солнце в мой роман.
Все закрыто. Окна. Двери. Все закрыто в помощь кондиционеру. И все равно дышать нечем.
Мы потные и слегка раздраженные. Слегка…
На мне мои лучшие (от свадебного костюма) брюки, светло-серые, бледно-голубая сорочка и итальянские туфли, отливающие густым черным блеском. Их купила мне мама. Вчера. После того, как узнала, куда я завтра иду с Ираной. И это несмотря на то, что мы с мамой крепко поссорились.
Я ее понимаю, я понимаю, почему ей так хочется, чтобы я хорошо выглядел.
Мы уже почти готовы «выйти в свет», заминка в галстуке: Иране не понравилось, как я его повязал — «кривенько». Честно говоря, я бы никогда в жизни такой галстук не надел, хотя она и говорит, что он из чистого шелка и прямо-таки «изумительной ручной работы». Мне бы что-нибудь попроще — мне бы строгий серый, демократичный, из тонкой шерсти, с обрубленным концом… А еще ей, видите ли, не понравились мои пластмассовые электронные часы: «…как можно носить такие?! Перед твоим отъездом я сделаю тебе подарок — куплю механические, швейцарские…» Я снял часы с руки и, не показывая обиды, отправил в карман. Карман тут же оттопырился, и это ей тоже не понравилось: «Оставь их дома» — «Не оставлю».
В вечерних босоножках на каблуках она уже не кажется такой маленькой. Вообще я заметил — маленькие женщины уменьшаются в росте, как правило, только на улице, дома же они, наоборот, — прибавляют, и еще как. Ей не дать больше двадцати четырех-двадцати шести, и по ней не скажешь, что у нее двое детей. (Просто девушка на выданье.) На ней ярко-синее шелковое платье со сверкающей то тут, то там холодной электрической искрой, с отрытой спиной (в красных точках, похожих на комариные укусы) и с длинным разрезом сбоку, открывающим смуглую мускулистую ляжку, перченную черными чуть проросшими волосками. Я смотрю, как она на весу, в зеркало не глядя, легко и быстро завязывает галстук двойным