о том, что, вероятнее всего, оно захлебнется, как захлебнулись другие, потому что нельзя так воровать! Армяне петушка затолкают.
Да, подумал я, вспоминая вечер у Марика и экран монитора, показывавший мне многоходовые операции по продаже двух истребителей-бомбардировщиков в Сербию, так воровать — точно нельзя. И дело тут не только в армянах, петушке и бережном отношении к собственной… на которую как известно лучше приключений не искать. Эх, рассказать бы им про старый дворик в Крепости, двух манекенов, про металлическую, с глазком, дверь прямо в квартире, пусть посмотрят, кого там Хашим с Зауром прячут — должников, любимую тещу или труп охранника. Да вот не поверят же, бредом пьяным посчитают.
На центральных улицах тихо. Ни тебе бронетранспортеров, ни стрельбы, вообще никого, только дома и дома… дома… Знаешь, Нина, а ведь в городе можно жить и двадцать и тридцать лет, исходить вдоль и поперек и ни разу не увидеть, какой он есть на самом-то деле; вот, к примеру, эта улица, очень-очень хорошо мне знакомая, появись на ней сейчас человек, хотя бы на мгновение, она тут же станет другой, — улицей Гуси Гаджиева, а без этого человека она просто сама по себе, и дома сами по себе, и окна, и светофор (наделенный властью), мимо которого, к слову, мы сейчас пролетаем на красный свет. Все, Нина, само по себе, и все на исконном месте.
Мы немножечко проскочили наш дом, потому что мне как-то неудобно было говорить им: «вот сейчас, пожалуйста, налево и вон тут остановите», не в такси ведь, сама понимаешь.
Я заплатил им десять долларов, которые после развода держал в бумажнике на всякий пожарный случай и никогда не тратил, даже когда в Москве по три-четыре дня голодный ходил.
Когда я уже подходил к воротам, тот, что сидел за рулем, спросил меня, кто я по национальности (значит, не поверил он все-таки моему азербайджанскому), я честно ответил. Тогда он очень удивился (Джууд сен?!), сказал, что на еврея я совершенно не похож, и ты знаешь, Нина, мне действительно в тот момент еврейство мое показалось более чем сомнительным, но то, что я заговорил с ними на азербайджанском и постарался не влезать потом в их разговор в машине (что-то намекало в нем на провокацию), как мне кажется, спасло меня. Да, точно, Нина.
Только вошел в ворота, только родной дворовый асфальт напомнил ногам о знакомом с детства канализационном люке, крышка которого всегда тяжко ухает, пугая дремных кошек и соседей с первого этажа, только укротил он для меня незнакомую выбоину, совсем недавнего происхождения, а вслед за ней предупредил о давнишним шутовском холмике, как я тут же почувствовал, как страшно сегодня напился. Бутылка кошерной, теперь уже можно сказать, была явно лишней, вне всякого сомнения, — но самое интересное то, что голова перестала болеть, и это было такое ни с чем несравнимое облегченье!..
В нашем доме, Ниночка (позволь мне хотя бы изредка так тебя называть), о тишине никогда особо не пеклись: только начал я восхождение по трудной нашей дореволюционной лестнице — слышу голоса (я уже могу с точностью сказать, что они на нашем этаже.) В этом хоре безошибочно узнаю мамино сопрано, и, когда вдруг голоса стихли, по тишине понял — что-то случилось.
Только попадаю в их поле зрения, — сразу же вспоминается сон в поезде. Стены, Нина, правда, высоченные, как в том дурацком сне, вот только ни в какие такие рисунки, в стиле любимого тобою и мною (редкое совпадение) Одилона Редона, они не разодеты (обычные — грязные и пыльные, хоть и недавно выкрашенные, с двойной филенкой…), и никакого такого полушария земли, истыканного нефтяными вышками, нет. Нет ни минарета с таинственной надписью: «Сэндэн чох о билир», ни крепостной стены, ни фонарей; и рондо Гийома Машо я бы сейчас заменил на «Не сон, не летняя ночь (не Шекспир)»; а вот Ирана, действительно, тут; правда, она не увеличена вдвое, как во сне, но двоится совершенно точно; она стоит между третьим и четвертым этажом и смотрит вниз, точно на стоячую воду, смотрит, как я (отражение ее) поднимаюсь, и мама тоже тут, — кричит мне: «Поднимайся, поднимайся!.. — и тетя Фарида, и Марго- хала, и Наргиз, и Нана во всей своей несказанной восточной красе, и даже Рамин, в полном восторге от моего легкого покачивания из стороны в сторону…
Я, конечно же, понимаю, что мне, как воспитанной домашней псине, сейчас бы полагалось поджать хвостик, но поскольку я уже много лет вдали от дома и, как ты знаешь, Нина, давно уже дикарь-дикарем, я становлюсь в позу и говорю:
— Можете подходить, только строго по одному, потому что вы, дорогие мои, двоитесь все… все без исключения. Рамин — начинаем с тебя.
— Нет, мой дорогой, — говорит мама, — с тебя! Потому что ты совсем голову свою потерял. Паспорт забыл, справку оставил… никому ничего не сказал, даже не соизволил позвонить… что ты смотришь на меня залитыми зенками?! Ты же знаешь, что здесь творится, ты же сам видел, как среди бела дня в людей стреляют.
— А вот насчет головы, я вам, Ольга Александровна, посоветовал бы… Где это ваша голова была, о чем же вы думали, когда сходились с этим… как его… муаллимом…
И тут моя голова отлетела в сторону.
И тетя Фарида возникла сущим ангелом между мной и мамой, захлопала крылами, зелепетала молитвенно: «Оленька!.. Оленька!.. Я прошу вас… Так нельзя!!»
Рамин перестал смеяться, насупился, и как взрослый, серьезный мужичок в сторону, в сторону меня отводит, от всплеска рук, от событий подальше. Уже научила его улица наша
— А вот этого делать не надо было, Ольга Александровна. — Кричу я через голову Рамина и чувствую сам, как рот мой пытается найти лекало улыбки юродивого. — Я ведь и обидеться могу, Ольга Александровна. Сильно. Я ведь и так у вас сынок блудный, а если обижусь…
— Комедь разыгрывать перед институтками своими будешь, а сейчас — марш в дом, приду — разберемся… подлец. — Она говорит так, как должен говорить преподаватель старших классов с трудным учеником перед самым звонком на перемену.
— Что?! В дом?! После всего?!
— Ольга Александровна, я его сейчас к себе… чаем отпою, а потом посмотрим. — И она спускается вниз на несколько ступенек, и под ногами у нее никакого пара. (Сейчас она такая, какой была у высотки на Баррикадной.)
Почему никто не раскатывает ковер под ее шаги, под «бир, ики, уч, беш…»
Нина, почему не прокричала ты мне: «Open the door!»
Сначала Ирана напоила меня крепким чаем с лимоном из большой бульонной чашки, потом отправила в ванную. Даже попыталась помочь раздеться, но после второй осторожной попытки взяться за джинсовую пуговицу я выставил ее за дверь.
Поначалу вода показалась мне слишком горячей, и я испугался за свое сердце, ты же знаешь, Нина, знаешь по нашим институтским попойкам, оно у меня слабенькое и часто шалит по ночам. Тем не менее, я отмокал, наверное, минут сорок.
Нирвана, Нина, честное слово, нирвана!.. Лежишь совершенно пустой и такой голый, какой никогда и ни с кем не бывал. Пустой-пустой… Ни тебе мыслей, ни тебе переживаний, на все наплевать, на все, Нина, на все. Тихо. Через каждые три секунды срывается из крана тяжелая капля. (Каждый раз она последняя — так уж работает устройство тишины и пустоты.) Тают медленно-сиреневые холмы пены. Через каждые три секунды мне на все наплевать: на холмы, на сирень, на свою абсолютную голость, и даже на то, что Ирана разговаривает сейчас по телефону с господином Кестлером…
Она, конечно же, думает, что мне из ванной не слышно, а ему из Швейцарии не видно, но она ошибается. Мне все очень хорошо слышно, а господин Кестлер, если он, конечно, не последний швейцарский болван, по интонации, чрезмерному употреблению уменьшительно-ласкательных суффиксов и прочим древним как мир межнациональным «сю-сю», может догадаться, что его благоверная сегодня не одна, если он к тому же еще и наделен небольшим воображением (хотя это вряд ли: не был бы тогда хорошим банкиром), он может представить себе голого, без единого перышка мужчину, уже сорок с лишним минут утопающего в сиреневых холмах пены знакомой ему ванны на четвертом этаже дома дореволюционной постройки.
Они говорили долго и ни о чем; под конец она обещала ему написать письмо. (В отличие от меня, Нина, она, конечно же, сядет и напишет большое, обстоятельное письмо, причем в ближайшее же время, думаю, как только я уеду.)
Когда я вышел из ванной комнаты, Ирана полулежала на диване в гостиной как ни в чем не бывало.