этажа, людьми СВЕРХУ, не смог.
Голова раскалывается, сил нет.
Как можно вообще без окон, хотя бы одно окно должно же быть.
Я отхожу прочь от стола с монитором и лампой, от чужой жучьей жизни. Ухожу в самый дальний угол комнаты к лжекальяну на подставке. Сажусь прямо на ковер. В Москве такое со мной тоже случается: забьешься в самый дальний угол, сядешь на пол и ждешь, пока не уйдет из тебя вот такая чужая жизнь. Пока не уйдет легче не станет.
Я сижу, играю кривым мундштуком кальяна и смотрю на стены; странное дело черно-белые фотографии постепенно приводят меня в порядок, все, кроме одной, той самой, на которой уже знакомый мне двор в Крепости, стол, безрукий манекен на столе, изображающий покойника, рядом со столом женщины, разумеется, тоже манекены и тоже безрукие (любимые? плакальщицы?), одна из них стоит спиной к объективу, две другие смотрят куда-то в сторону, куда-то на стену, на серой стене — колесо от фаэтона; в правой части фотографии — свободное перемещение никому не принадлежащих рук в пространстве двора, предположительно нечейные, эти хапальщики движутся в сторону стола, в сторону «покойника», передразнивающего себя на фотографиии. Мне, кажется, фотография эта и есть окно, узенькое окошко, которое следует немедленно распахнуть.
А еще мне кажется, фотография эта — вторая часть виденного в поезде сна.
— О чем задумался? — Марик выключает компьютер.
— Вспоминаю, какое сегодня число.
— Тридцать второе. Пошли выпьем. — Он смотрит на часы. — Ну вот уже и комендантский час начался. Кому-то сегодня крупно не повезет. Останешься у меня. Утром похмелишься. — Он бросает мне по ковру телефонную трубку. Позвони матери, а то ведь волноваться будет.
Больше всего мне не хочется идти домой, и дело тут вовсе не в комендантском часе, не в том, что кому-то не повезет и этим кем-то могу оказаться я, однако и у Марика оставаться — ох, как не хочется.
Пару раз он неловко вставал из-за стола (то у него падал стул, то рюмку мою опрокинул) и уходил в дом, возвращался с какими-то подозрительно блестящими глазами (начинавшими косить, как когда-то в прошлой жизни), возбужденный и все более и более хамоватый (хамоватость типа: «ну, о матери твоей я больше тебя знаю».) Я не сразу догадался, в чем тут дело, пока не обратил внимание на легкую красноту под носом, участившееся похрюкивание, сопровождавшее теперь почти каждую его фразу, логически не очень связную.
Я делал вид, что ничего не вижу, ничего не замечаю: кокаин — дело интимное, тем более, добытый таким путем, каким добывал его Марк.
Он теперь меньше пьет. Пью теперь я один. Пью и, как мне кажется, совершенно не пьянею, только вот голова гудит, раскалывается, сил нет.
Сейчас он смотрит мне прямо в глаза, смотрит неотрывно, что он видит в таком состоянии, можно только догадываться; вряд ли очередную фотографию, вряд ли двор, где все предметы попустительствуют объективу, скорее — очередную понюшку.
— Я должен тебе еще кое-что сказать… — прикуривает сигарету не с того конца, — если бы Веберн прикурил сигарету не с того конца, остался бы он жив? — я поправляю его, он лезет обниматься, трется о мое лицо щекой с отросшей щетиной (он из той породы, кому нужно бриться, как минимум, два раза в день), хрюкает, подбирает с пола упавший свитер, говорит что-то о дружбе, о долге, не позволяющем скрыть от меня самое важное, к примеру, знаю ли я, что Ирана замужем?
Ну вот, думаю, и окошечко открылось! Колись, старина…
— Она что, не разводилась?
Он стряхнул пепел мимо пепельницы и не заметил.
— С Хашимом-то? Иначе как бы вышла замуж во второй раз.
Одной, отведенной в сторону рукой держа сигарету и щурясь от дыма, он другою сбивает пыль с упавшего свитера, потом, смекнув, видимо, что сигарету можно было бы и во рту оставить, уже двумя руками снова набрасывает свитер на плечи. Поднимается из-за стола. Я думал — опять уйдет «припудрить нос», но он поднялся, чтобы порезать ананас.
Привыкший к фотографическим сеансам, ананас долго сопротивлялся: видимо, рассчитывал на сердечность своего проводника в параллельные миры, однако проводник оказался безжалостен к нему безжалостностью переплавленного юзбаши.
— А я-то думал — ты внимательнее смотрел документы. Думал — въехал. — Он кладет мне толстое кольцо ананаса на тарелку с куском осетрины, да еще обильно политым наршарабом. — В этом браке заинтересованы все… кроме… Хашима.
— Его не радует отъезд детей?
— Думаю, что отъезд детей — не самое главное.
— Он не знает о существовании некоторых счетов?
Марик молчит.
— Без его ведома разыгрывается швейцарская карта?
И этот мой вопрос остается без ответа.
Теперь мне становится ясно, почему у Заура-муаллима так заходил кадык по морщинистой, как у черепахи, шее в первый день моего приезда, когда я предложил ему самому передать документы дочери.
— Новый муж ее живет в Швейцарии. Немец. Блондин. Моложе на пару лет. Говорят, преуспевающий банкир.
Естественно, думаю, «преуспевающий», раз немец и блондин, да еще — если живет в Швейцарии.
— Хорошо на русском говорит, знает местных жучил. Каким образом ханум его охмурила с двумя-то детьми, одному… хотя… старик, ты же у нас тоже вроде как посвященный…
Тошнит, как в первый день приезда. И винтит точно так же.
— Осенью Ирана уезжает к нему. Документы, которые ты привез, уже готовы.
— Где у тебя туалет? — спрашиваю.
Он показывает туда, куда смотрели манекены на фотографии.
Я долго не мог открыть дверь туалета. Наконец вошел, нагнулся и увидел, как плавают в унитазе совершенно целые головки маринованного чеснока, туалет вдруг начало качать, как на «Геннадии Максимовиче», в глазах потемнело, будто я играл в жмурки с самим собой и водил. Меня тут же вывернуло всего.
Марик что-то кричит, но мне не до него… (Что за плебейская привычка разговаривать с человеком, когда он в туалете.) Вскоре я уже был в состоянии прислушаться.
— Илья, ты просто интрижка перед Швейцарией. Илья, осенью она уезжает. Илья… смирись…
Я спускаю воду в унитаз.
Под ногами опять волны.
— … тебе еще крупно повезло…
Уже не так пахнет чесноком, но несколько головок по-прежнему на плаву.
— … тебе всегда везло… всегда…
Я открываю кран, я мочу платок и прикладываю ко лбу.
— … ты не знаешь, что такое потерять сразу отца и мать… Это я их отправил на тот свет. Это я… я… я… Я найму адвоката… я буду судиться с Фордами!..
Мне искренне жалко друга, ведь я прекрасно понимаю, почему после смерти родителей его потянуло в Баку, в город, откуда все бегут, почему он поднимается иногда на наш чердак, на крышу, я даже понимаю, почему Марку хотелось сделать мне больно, я только Хашима не могу понять, зачем ему, человеку СВЕРХУ наше прошлое, почему он не хочет разорвать эту цепь, связывающую нас? А может, по той же причине, по какой у меня завязался каникулярный роман с его бывшей женой; и чувство, что Ирана — мой единственный шанс начать заново, повернуть на триста шестьдесят градусов свою жизнь, — не что иное, как оправдание этой причины, не-желание приложить усилие, чтобы покончить раз и навсегда с этой историей, одолженной на один круг, перелицованной, на прокат взятой, заношенной, затасканной, чтобы приложить усилие и порвать записочку из солдатского котелка, из тех, которыми постоянно снабжают нас, людей в масках,