эвакуируют Севастополь? — неожиданно спрашивает она.
— Нет, — машинально отвечает Настя.
— Как же! Только что передавали по радио. Какое горе, какое горе!
— Да, — соглашается Настя и медленно, опустив голову, уходит через двор.
Глава шестнадцатая
Алексей и в самом деле занемог. Началось с нестерпимой головной боли, потом стало трудно глотать. Возвращаясь с работы, он заглянул на всякий случай в заводскую поликлинику. Хотел посоветоваться насчет лекарства, но вместо совета женщина-врач протянула ему термометр и, ни слова не говоря, села за свой столик. Она писала что-то в толстом, потрепанном журнале и время от времени поглядывала на Алексея и еще на двух сидевших здесь подростков, затем попросила всех троих достать термометры. У пареньков температура оказалась нормальной, у Алексея — выше тридцати восьми. Ему выдали бюллетень и назначили лечение. Врач и слушать не захотела о срочном задании в цехе: больной есть больной.
В тамбуре у входной двери Алексей вновь увидел двух пареньков, что сидели в кабинете врача. Они курили и досадовали, что им не удалось нагнать температуру. «Ну, орлы», — подумал Алексей. Хотелось, видно, ребятам немного передохнуть, да не то время — война. Выйдя на яркий солнечный свет, Алексей поймал себя на мысли, что он, как мальчишка, рад бюллетеню. Больше года работал он без единого выходного, а теперь целых два, а может быть, и три дня волен распоряжаться собой, как хочет.
К вечеру второго дня Алексей почувствовал себя крепче и решил пройтись до театрального сквера, где его должен был встретить Юра Малевский.
Каким великим счастьем показалась Алексею возможность присесть на скамью, откинуться на ее шаткую спинку и подставить лицо теплому лучу вечернего солнца. И забыться. Не только грезить, а любоваться цветущей сиренью, венчиками цветов, обыкновенной травой… Все это, казалось, ушло безвозвратно и вдруг — вернулось, зацвело, заблагоухало тонко и чудно, напомнило о красоте жизни, не заглушенной, не убитой войной.
Алексей сидел на скамье, курил табак «Наргиле», испытывая те редкие минуты блаженства, воспоминание о которых остается на всю жизнь. Эти вечерние часы, выпавшие Алексею как великое счастье, по случаю болезни, представлялись ему вознаграждением за бесконечные месяцы тяжелой работы в душном грохочущем цехе. Никогда, наверное, не оценишь столь ощутимо всю благость бытия вне контрастов, вне сопоставления мрачного, трудного, казалось, безысходного — с безгранично светлым, радующим, умиротворяющим.
Эти предзакатные вечера, вырванные из черной ночи войны, возможно, будут вспоминаться Алексею и потом, спустя десятилетия, как самые счастливые в жизни. Так, верно, и фронтовикам приходят на память редкие часы привалов, занятные и даже курьезные истории, хотя это были лишь кратковременные передышки среди тяжкой работы, лишений и смертей. Говорят же, что приятное и легкое вспоминается чаще, но зато горестное и трудное не забывается никогда, так же, как не забывается героическое, а оно не возникает на легком течении жизни.
Так думал Алексей, сидя на скамье в театральном сквере, и не в первый раз укорял себя за то, что сравнивает тыл и фронт. Такое сравнение было против его совести, хотя он знал: никто из героев фронта не сопоставлял, чья ноша тяжелей. Фронтовикам больше, чем кому-либо, было понятно, что без опоры на тыл им не выстоять, не одолеть врага. Они всегда ощущали просторы родной земли, и это придавало им мужество, согревало. А тыловики в трудной каждодневной работе думали о тех, кто был там, в грохоте боя, под огнем.
Алексей вспомнил, как появился в их цехе Митрий. Он пришел сразу после госпиталя. Оглядел ребят, станки и сказал, уткнув кулаки в бока:
— Все понятненько! У вас тут тишина и божья благодать. Стены не разворочены бронебойными, мины и пули не косят. Поживаете как у Христа за пазухой. Да… А вот мы там!.. Что ни шаг — смерть.
И пошли укоры, от которых становилось не по себе, — дескать, все вы тут лодыри, сачки, на триста процентов норму давать не можете.
Действительно, бомбы над цехом не рвутся, тихо, если не принимать во внимание гул станков. Окна до самого потолка задраены черной бумагой скорее для формальности. Каждому было ясно, что затемнение за две тысячи верст от фронта ни к чему. Хотя чем черт не шутит: летал же над соседней областью самолет- разведчик, и кто знает, чем это могло обернуться завтра.
Никто не возражал Митрию. Один Венька Чердынцев ехидно прошипел на одесский манер, хотя и уралец коренной:
— А мы еще будем посмотреть, как ты доходить станешь. — И добавил по-уральски: — Нече нас паскудить, не хлебнул еще нашего.
Митрий и не взглянул на Чердынцева, даже отвернулся от него нарочито, засунул большие пальцы за широкий солдатский ремень, отвел складки гимнастерки за бугристую спину и пошел на пятую линию, к своему фрезерному. Он редко возвращался оттуда, хлопотал всю смену у неуклюжей фрезерной громадины, усердно крутил вентили, ставил на стол детали и пускал в ход огромную тяжелую фрезу. Целыми сменами он не отходил от станка, ни с кем не общался, но всякий раз, когда выпадал случай выступить на разнарядке у начальника участка, разговор у него был один: мало делаете, желторотики, укрылись здесь и волынку тянете. Если разобраться, на передовой ваше место, а не здесь!..
Шли месяцы, и начала исчезать свежесть со щек Митрия, складки опустились от переносья к синим, бескровным губам. А на исходе зимы, когда в одну из ночных смен вырубили электроэнергию, Алексей с Вениамином Чердынцевым в поисках курева забрели на термический участок и наткнулись на Митрия, сидевшего возле гигантской электрической печи. Он, как и десяток других мужиков, спал, закинув небритое лицо.
— Вот он, наш герой! — язвительно сказал Чердынцев. — Митинговал, а сам сачкует тут небось с начала смены.
Чердынцев шевельнул сапогом ногу Митрия, обутую в брезентовый ботинок и перетянутую обмотками, но разбудил его не сразу.
Наконец Митрий протер ладонями глаза и посмотрел опасливо по сторонам. Убедившись, что поблизости нет ни мастера, ни бригадира, он проворчал жалостно, еле слышно:
— Чего надо-то? Все равно току нет. Да вот, — он показал на ногу, — раны болят.
— Ты же не раненый, а контуженый, сам рассказывал, — заметил Чердынцев, в голосе которого прозвучали нотки сочувствия.
— Ну, контуженый, — согласился Митрий. — Думаешь, легче? — Он приподнялся, отряхнул со штанов рыжую пыль и уставился на Чердынцева неподвижными, воспаленными глазами. — Нет ли корочки завалящей али курева? Невмоготу такая жизня: ночей недосыпаем, куска недоедаем. Ночь-ноченски в заводе, когда он, перерыв-то, будет?
— Э-э, Митрий, — ответил Чердынцев. — Где ночь ночует, там и год годует. Корочку бог пошлет, а табачок будет только на обратном пути. Кемарь давай, а мы с Лешей до штамповки дойдем, там у дружка моего саморезка — запри-дух.
— Довыступал, оратор, — уже незло сказал Чердынцев Алексею. — Не наша косточка, не уральская. Мы доходим, да отходим. Кто же за нас лямку тянуть будет?
Все это Алексей вспомнил теперь так живо, что даже удивился, почему сейчас не хочется спать. Тогда спать хотелось смертельно. Даже саморезка, продравшая горло, болью ударившая в грудь, не расшевелила и не принесла бодрости. Шли самые тяжкие часы — исход ночи, когда руки против воли становились вялыми, движения — машинальными. Но все же это были движения, была работа, и она отгоняла сон. А в ту ночь отключили ток, и в гулкой тишине опустевшего, пригасившего огни цеха бороться со сном не было никакой возможности.
Чердынцев в курилке задремал на корточках. Алексей же побродил по цеху, затем долго стоял у стола разметки с Анатолием Порфирьевичем, слушал его байки о мирном житье-бытье в Острогожске, где теперь шли тяжелые бои; слушал и засыпал, дивясь тому, что можно, оказывается, спать стоя. Он слышал о том,