ОТ АВТОРА
'Быть может, все в жизни лишь средство для ярко-певучих стихов' — тезис несомненный. Но столь же убедительно и обратное: стихи — средство для жизни. Шире — литература вообще, просто поэзия легче запоминается, потому стихи, написанные и прочитанные на родном языке, действуют раньше и прямее. Как музыка — внутривенно.
По вторгавшимся в тебя стихам можно выстроить свою жизнь — нагляднее, чем по событиям биографии: пульсирующие в крови, тикающие в голове строчки задевают и подсознание, выводят его на твое обозрение. 'Почему Цветаева' больше скажет о человеке, чем 'почему на филфак'; пронесенная до старости юношеская преданность Маяковскому психологически важнее, чем многолетняя супружеская верность.
Разумеется, нужно честно говорить только о тех стихах, которые про тебя. Которые попадают в соответствие с твоими мыслями и чувствами, с твоим ритмом, связываются с событиями жизни, становятся участниками драматических или комических ее эпизодов, поражают, радуют, учат. И главное: безошибочно прямо обращаются к тебе. Вот критерий, выношенный годами: отбрасывая тонны прочитанного и узнанного, возврат едва ли не к детскому 'нравится — не нравится'. Лишь это и оказывается существенно — недоказуемое, необъяснимое, личное, только твое, свое у каждого: 'про меня — не про меня'.
Были поэты, которые интересовали, которыми увлекался, зачитывался, но в первую очередь надо сказать о тех, через которых
Задача охватить всё — пожалуй, непосильная. Решил ограничиться русским XX веком, к которому принадлежу сам. Смешное слово — 'ограничиться', когда там гении шли погодками. Даты рождения: 1885 — Хлебников, 1886 — Гумилев, Ходасевич, 1887 — Северянин, 1889 — Ахматова, 1890 — Пастернак, 1891 — Мандельштам, 1892 — Цветаева, 1893 — Маяковский, 1894 — Г.Иванов, 1895 — Есенин... Что за сбой в 88- м?
Стал выбирать, руководствуясь вот этим критерием: про меня или нет. За сто лет в хронологическом порядке: от Анненского 1901 года до Гандлевского 2001-го. После долгого мучительного отбора остались пятьдесят пять стихотворений. Хорошее число 55: возможность выставить две пятерки стихам, без которых жизнь была бы иной — скучнее, беднее, тусклее. Хуже.
НЕ ПОНЯТЬ
Среди миров
1901
Поэзия — то, что не переводится. Есть такое определение. Можно и расширить: стихи — то, что до конца не понять. Можно только догадаться и попасть в резонанс. Сколько лет повторяю строчки Анненского, но так и не знаю, кто эта звезда. Бог? Женщина? По всем первичным признакам — женщина. Но Анненский был человек глубокой традиции и тонкого вкуса, да еще и преподаватель, директор Царскосельской гимназии, входил в ученый совет министерства просвещения. Не расставлял прописные буквы зря. О женщине, причем женщине любимой, он мог написать: 'Господи, я и не знал, до чего / Она некрасива...' Горько, безжалостно. Он сказал, будто занес в графу отчета: 'Сердце — счетчик м'уки'.
Это — не вполне метафора, скорее именно констатация факта, медицинская справка. У Анненского был порок сердца, он стоически готовился к внезапной кончине (внезапно и умер на ступенях вокзала), шутил на эту тему. Кажется неслучайным, что псевдоним для первых публикаций избрал какой-то несуществующий: 'Ник. Т-о', вслед за Одиссеем в пещере Полифема.
О смерти Анненский писал часто и безбоязненно, почему Ходасевич и назвал его Иваном Ильичом русской поэзии. Неоднократно впрямую описывал похороны, даже удваивая впечатления, сталкивая погребение человека с уходом времени года: 'Но ничего печальней нет, / Как встреча двух смертей'. Об умершем — фотографически бесстрастно: 'И, жутко задран, восковой / Глядел из гроба нос'. О вагонах поезда у него сказано: 'Влачатся тяжкие гробы, / Скрипя и лязгая цепями'. Не эшелон ведь с зэками, а обычный пассажирский. О городе: 'И не все ли равно вам: / Камни там или люди?' В самом деле, все равно для человека, которому была доступна точка зрения осколка статуи: 'Я на дне, я печальный обломок, / Надо мной зеленеет вода'. За полвека до погребального 'Августа' Пастернака и почти за век до предсмертного 'Августа' Бродского он написал свой 'Август': 'Дрожат и говорят: 'А ты? Когда же ты?' / На медном языке истомы похоронной'.
В отношении к смерти, вероятно, сказывалась закалка античника: Анненский перевел и прокомментировал всего Еврипида, сам писал драмы на античные сюжеты. Древние воспринимали смерть не так, как люди Нового времени. Для нас смерть — прежде всего то, что случается с другими. Во-вторых — то, что вынесено за скобки жизни: сначала идет одно, потом приходит другое. Смерть — это не мы. Для них — все неразрывно вместе: а чем же еще может оканчиваться бытие?
Обрести бы этот взгляд на собственную жизнь со стоических вершин — как у Марка Аврелия: 'Сел, поплыл, приехал, вылезай'.
Восходящая к античным образцам трезвость придавала остроты взору Анненского. Он видел торчащий из гроба нос, замечал перепад стилей и эпох в привычной эклектике ресторанного интерьера: 'Вкруг белеющей Психеи / Те же фикусы торчат, / Те же грустные лакеи, / Тот же гам и тот же чад'. (Потом Блок этот 'Трактир жизни' перенес в кабак 'Незнакомки': 'Лакеи сонные торчат'.)
Поэты-современники относились к Анненскому с почтением, но на дистанции: он был гораздо старше поэтической компании, с которой водился, крупный чиновник, штатский генерал, держался очень прямо, поворачиваясь всем корпусом, не все же знали, что это дефект шейных позвонков. Анненский даже изощренных деятелей Серебряного века удивлял эстетством, которое у него было внутренним, личным, греческим. Маковский, редактор 'Аполлона', вспоминает, как не нравилась Анненскому фонетика собственного имени: 'У вас, Сергей Маковский, хоть -ей —ий, а у меня -ий —ий!' При тогдашнем массовом (в том числе и массовом для элиты) увлечении всяческой трансцендентностью, Анненского отличала античная рациональность. Называя его 'очарователем ума' и 'иронистом', Маковский пишет: 'Я бы назвал 'мистическим безбожием' это состояние духа, отрицающего себя во имя рассудка и вечно настороженного к мирам иным'. Сам Анненский подтверждает: 'В небе ли меркнет звезда, / Пытка ль земная все длится: / Я не молюсь никогда, / Я не умею молиться'.