Отдернулся занавес. Отдернулся, задрожал…
Дернуло меня – словно петлей-удавкой за шею. Прикрыл я глаза…
– С-смотри, с-смотри!
…Эх, не зря я о голове подумал – которая на шесте торчит.
Перекрестился я, «Pater noster» зашептал. Не по-людски это все-таки…
– Узнал? Узнал, с-спрашиваю?
Улыбнулся его сиятельство, белые зубы оскалил. Страшно так, словно и сам без шеи остался – с одной головою отрубленной.
– Узнал, вижу. А пус-стой крюк видел? Догадайс-ся, для кого он?
Да чего уж тут гадать?
– Не захочешь с-служить мне живым, пос-служишь мертвым. Мертвые тоже многое умеют. С-смотри!
Достал его сиятельство из-за пояса перчатки тонкой кожи, потом вновь за пояс полез. Глядь – а в руках пластинка золотая.
– Когда-то таких, как твой дружок, называли «терафим». Терафимы были еще в храме царя С-соломона. Неглуп был, иудей, недаром арабы его повелителем джиннов с-считают. Ты, кажетс-ся, хотел поговорить с-с с-сеньором Пенья? Ну, поговори!
Куда уж там говорить! Язык не движется – к гортани примерз. Да и с кем говорить? С головою мертвой?
А его сиятельство поближе к крюку подходит, морщится – брезгливо этак, за челюсть отвисшую берется. А вот и пластинка – во рту уже. У головы во рту – под языком черным.
Да ведь и об этом слышать доводилось! «…Положи ему под язык пергаментный свиток, именуемый «шем», на котором начертано Имя Жизни…» Только не свиток тут – пластинка золотая.
Дрогнули мертвые веки, шевельнулись белые губы…
– С-спрашивай!
Помотал я башкой, отшатнулся, лопатками стену нащупал.
– Тогда с-спрошу я. Тот, кто пришел, ответь! Что нужно Кас-стилии нашей, дабы победила она врагов и вознес-слас-сь выше вс-сех держав в мире?
Шевельнулся черный язык, дрогнул…
– Ола! Ола!
Хоть и страшно мне стало до полного помутнения, но все-таки понял: не его голос, не Адониса- бедолаги. Другой совсем – хриплый, каркающий. Словно вместо сеньора Пеньи иной кто голос подает.
…А ведь нетрудно догадаться – кто!
А его сиятельство на меня поглядел, краешком рта скривился, и снова – к терафиму этому.
– А почему? Почему, отвечай!
– Ола насытит малахов наказания, и свяжет их, и пошлет в иные края. Ола! Ола!
– А мне чего делать? – заорал я во всю глотку. – Чего делать-то? Не хочу тут! Не хочу помирать!
– Кебаль, – шевельнулись белые губы. – Проси кебаля. Уходи с ним. Уходи…
– Молчи!
Дернул сеньор де Кордова рукой, спрятал за пояс пластинку золотую.
…Отвисла челюсть, язык черный меж губ свесился. А его сиятельство перчатки снял, на пол каменный бросил.
– Вот так, Игнас-сио. Второй крюк – для тебя. Понял?
Чего уж тут не понять?
Хорошо хоть не связали. И так радостей полно – сыро, камень вокруг, факел догорел, чад в воздухе стоит. Ни окошка, ни щели даже. А подвальчик – с гроб величиной, полтора шага туда, полтора – обратно. И скамейка – для мебели.
Сел я на эту скамейку, башку свою непутевую руками обхватил…
Ведь что плохо? Все плохо! Чего угодно в жизни видел, всякой дряни нахлебался. И голодал, и лупили без жалости, и под петлей стоять приходилось. Обвык как-то. Не то, чтобы совсем (с петлей свыкнуться – поди попробуй!), но задубела кожа, не проколешь, не укусишь даже. А тут – и вправду задело, до самых печенок.
А я еще над Доном Саладо, бедным моим рыцарем, посмеивался. Да он первый мудрец по сравнению с этими сиятельствами, будь они неладны! Ведь ясно – спятили оба. И неизвестно, кто хуже – сеньора маркиза или супруг ее булькающий? Впрочем, и это понятно – оба хуже. А с теми, кто спятил – какой разговор? Отрежут башку и на крюк повесят. Как бишь этот седой, в повязке полосатой, говорил? Неучи, мол, тут