насторожилась, подняла голову, но не убежала. Он напевает какую-то мелодию, сначала вполголоса, потом все громче и громче.
Он поет.
Поет? Да, он поет. Песня звучит именно так, как он себе и представлял, она из какой-то партитуры, что он когда-то играл на органе; то есть внутренняя музыка, оказывается, ничем не отличается от той, которую мы слышим. Слова поначалу застревают в гортани, как будто удивляясь своему появлению на свет, но в конце концов он говорит громко и внятно, обращаясь к самому себе:
— Я Эркюль, — говорит он. — Эркюль Барфусс. Я когда-то был глухонемым карликом, уродом, но теперь я вырос и научился говорить, я самый обычный человек, не красавец и не урод, я такой же, как все. Кто-то позаботился наконец, чтобы я достиг задуманных размеров.
Земля стала суше, появился песок. Тропинка змеится вдоль низкорослых сосен, его окружают звуки, звуки леса — тихое похрустывание, поскрипывание, глухой стук падающих то и дело шишек, птичье пенье… Он даже представить себе не мог, что в мире так много разных звуков, что нечто невидимое и неосязаемое — звуки — может настолько заполнять бытие. Он вдруг чувствует явственный запах соленой воды и водорослей, вот тропинка повернула на запад, он подымается на холм — и ему открывается море, почти неподвижное, сверкающее под солнцем море.
Ленивые волны лижут берег. Море, куда ни посмотри. Он понимает, что он на острове.
В отдалении на песчаной дюне сидит девушка. Он зовет ее по имени, но она не слышит. Он снова смотрит на свои красивые мужские руки, сухожилия у запястья, суставы пальцев… да, точно, все на месте… ногти, скорее серые, чем розовые, черви вен на кисти…
Теперь она увидела его и машет ему, чтобы он подошел. Он спускается по песчаному холму, но почему-то не приближается к ней, ее словно отодвигают от него.
Комар укусил его в спину. Он дернулся, потому что комар выбрал именно то место, которое он не мог достать ногами. Блохи всегда кусали его именно в это место, и зуд между уродливыми лопатками был особенно невыносим, потому что у него не было возможности почесаться… И тут он вспоминает: у него же есть руки! Он проводит ногтями по спине. Растительность исчезла, как и углубления, и каменистые наросты. Он начинает снова говорить — просто от радости. На память приходит изречение французского философа, услышанное им когда-то от Барнабю Вильсона: «Счастье — сон, страдание — реальность». Философ был неправ!
— Все как раз наоборот, — добавляет он вслух своим высоким, гортанным… нет, напротив, глубоким и мягким баритоном, напоминающим средний регистр органа. — Я, разумеется, сплю, но когда я проснусь, Генриетта будет рядом, и в действительности я еще более счастлив, чем во сне.
Он мчится вниз по песчаному холму, это уже последняя дюна, дальше — море. Он спотыкается обо что-то — конечно же, это она, сухопутная черепаха с инкрустированными в панцирь драгоценными камнями. Она кивает ему своей сморщенной старческой головкой; он понимает, что она что-то хочет ему сказать, но доисторические мысли ее настолько тягучи и архаичны, что он просто не может перевести их на человеческий язык, к тому же ему некогда — его ждет девушка.
На ней маска, разглядел он только теперь, его собственная шелковая маска. «Генриетта!» — зовет он, но она не отвечает, и он понимает вдруг, что она глуха, что она приняла на себя его глухоту, его уродство, его маску, что она принесла эту нечеловеческую, непостижимую жертву на алтарь их любви… И он снимает с нее маску, чтобы вновь обменяться с ней судьбой — и видит, что она по-прежнему прекрасна, так же прекрасна, как и в следующее мгновение, когда он открывает глаза…
Она лежит рядом с ним в его спальне во дворце фон Бюлова. Комната залита молочно-белым сиянием полной луны. Никто не спит так красиво, как Генриетта, думает он, она спит, как танцовщица из храма, как жрица Астарты, с рукой на лбу и сложенными для поцелуя губами.
Когда она пришла?
Сразу после полуночи! Она с кошачьей грацией проскользнула в спальню и легла рядом с тобой, она вдвое выше тебя, вдвое тяжелее, в тысячу раз красивее, но любовь… нет, любовь, как и молчание, как вечность, наконец, не поддается математическим действиям — ее нельзя умножать.
Ночь согревает дом, как наседка; спят все, кроме черепах — они с бесконечным миролюбием ползают по полу на первом этаже. Генриетта тихо застонала во сне, и он пальцами ноги убрал упавший на ее лицо непокорный локон и заложил его за ухо. И она улыбнулась своим ангельским сновидениям, и он тоже был там, странно, он мог, чуточку напрягшись, следовать перипетиям ее сна, и, к его удивлению, ее сон в точности повторял его собственный. И она тоже на этом неизвестном острове, и на ней маска, хотя в ее сне все, как обычно, она слышит и говорит, как всегда.
И он сидит в ночи, не отвечая, поглощенный своим несказанным счастьем, он разбирает его на мелкие кусочки, раскладывает на перине и любуется ими, потом вновь собирает все, как было, или по-иному, создает новый, не менее совершенный рисунок; счастье, о котором он не мог и мечтать, счастье, превзошедшее многократно самые его неправдоподобные фантазии.
Но он не в силах больше лежать: странная тревога, ставшая его верным спутником за последние несколько недель, буквально подбрасывает его с постели. Подбрасывает… ему надо сначала несколько раз покачаться на спине, с каждым разом все быстрее, пока он не наберет достаточно энергии, чтобы повернуться на живот. Он, извиваясь, добирается до края кровати и сползает на пол, стараясь достать его ногами — кровать слишком высока для его роста.
Комнату пересекает лунная дорожка, паутина бледных лучей повисает у него на плечах, как невесомая мантия. Он садится за маленькую парту у окна — детская парта с подножкой вместо стула. Он открывает ящик и осторожно достает пальцами ног четвертушку бумаги и кладет ее на парту. Открывает крышку чернильницы, зажимает перо между первым и вторым пальцами ноги, окунает его в чернила, пахнущие розовым маслом, аккуратно снимает промокательной бумагой повисшую каплю и начинает писать.
«Я, Эркюль Барфусс, — пишет он, — стою на пороге новой жизни…»
Он с такой силой вывел первую букву, что образовалась клякса: неважно, думает он, и продолжает — он пишет, что он новорожденный, что он родился одновременно со своей дочерью, нет, поправляется он, на год раньше, когда он нашел Генриетту, именно тогда, в тот незабываемый миг. Он добавляет что-то о том, что все годы его страданий — ничто по сравнению с одной секундой его счастья с любимой, о билетах в Америку — отъезд намечен через неделю, об их планах, о тайно упакованных чемоданах, отложенных понемногу деньгах… Шарлотту, их дочь, они возьмут с собой. Все продумано до мелочи, они уже договорились с кучером, тот доставит их в Гамбург-Альтону, в их планы посвящена только одна камеристка, косоглазая Лизавета, она не задает вопросов, так что барон ничего не подозревает.
При мысли о бароне его сердце сжимается. Его счастье означает трагедию для фон Бюлова. Барон — благородный человек, думает он, и он, Эркюль, в вечном долгу перед ним — разве не барон спас Генриетту?
Фон Бюлов… последний, может быть, достойный представитель вымирающего племени истинной аристократии… И именно ему наносит он смертельный удар, лишая его женщины, любовь к которой может сравниться разве что с его собственной… И на него накатывает волна ревности. Он беззащитен против ревности, потому что ревность — вечная мрачная спутница любви в похоронном костюме, смерть в миниатюре, оставляющая во рту привкус свинца. Предмет этого чувства может быть ничтожным, но ревность не создана для переговоров, она живет своей собственной жизнью, этот воспаленный аппендикс любви… и он постепенно успокаивается, вспомнив заверения Генриетты, что она, конечно, вечно благодарна за все, что сделал для нее барон, но все это не имеет значения, все это меркнет в ослепительных лучах всесильной и единовластной любви.
Луна зашла за тучи, и комната погрузилась в полную тьму. Эркюль пальцами ног нащупал лампу, подкрутил фитиль, поднял стекло и поднес смоляную спичку — он проделал все это с тем непередаваемым изяществом, которое обеспечило бы ему успех в лучшем цирке. Комнату озарил бледно-зеленый свет лампы, как будто это была и не лампа, а какое-то светящееся подводное растение. Он снова окунул перо в чернильницу и написал три слова, символ его будущей жизни: «Соединенные Штаты Америки».
Никто не знает, что их ждет там, но, поскольку человек не помнит момента своего рождения, как и не может представить себе собственную смерть, он уже в какой-то степени ощутил вкус бессмертия: он жил,