живет и будет жить вечно. Америка, думает он, это географическая вечность, картографический эквивалент понятию
Он вздрагивает так сильно, что чуть не падает. На откосе окна, прямо у переплета, сидит ворон. Он тихонько постукивает клювом по стеклу, словно хочет привлечь его внимание. Эркюль, разумеется, не слышит звука, но он чувствует легкую вибрацию — птица, должно быть, видит свое отражение и думает, что это ее сородич.
Мгновенным напряжением воли он проделывает трюк, лежащий на пределе даже его незаурядных возможностей: он проникает в сознание ворона и смотрит на себя самого птичьими пуговичными глазами. Потом опять становится Эркюлем Барфуссом, берет перо и пишет: «Интересно, видят ли все вороны мир черно-белым, или просто этот ворон дальтоник? Изображение нечеткое, зернистое, особенно маска, я же забыл снять ее перед тем, как лечь…»
Ворон взлетает с подоконника, и Эркюль, вновь забравшись в него, следует за ним, сначала к конскому каштану во дворе, где его пугает филин, уставившийся на него своими палаческими глазами; потом взлетает снова, вместе с Эркюлем — десять саженей, двадцать, сорок, сто… прямо в мерцающее ночное небо над Берлином.
Внизу угадывается город: переулки, сады, конюшни, парадные улицы, дворцы и развалины. Вонь нестерпима, повсюду валяются отбросы, в канавах плавают дохлые крысы, испражнения выбрасывают прямо из окон или с балконов — что ж, в девятнадцатом веке все города похожи друг на друга: гигантские свалки, отбросы набирающей силу цивилизации.
Сознание птицы на редкость примитивно, отмечает он, ее мысли мало чем отличаются от инстинктов. Непрерывно, несколько дней она может повторять одно и то же:
Ночь темна, лишь изредка то тут, то там мелькнет свет уличного фонаря или освещенное окно, где студент сидит над книгой или, может быть, склонилась над срочною работой белошвейка. В свинарниках и конюшнях спят животные… Вонь отбросов и экскрементов становится невыносимой. Холодно и сыро.
Он никогда раньше не чувствовал такой свободы, как в этот последний год. Часами он мог путешествовать с теми, кого он теперь называл своими «носильщиками». Кот. Или птица. Иногда мул или бык. Редко — человек, лучше — ребенок. Иногда он улетал за много миль от города. Секундного напряжения воли было бы достаточно, чтобы вернуться в своё собственное «Я», но ночь длинна, заснуть все равно не удастся, и он продолжает свой полет, кругами парит над дворцом фон Бюлова, хотя голова слегка кружится от высоты и от того, что мир предстал перед ним черно-белым, он все равно наслаждается чувством полета, пока ворон, наконец, не садится у окна управляющего.
Там горит лампа на китовом жире, управляющий стоит у комода и одевается. Что у него за дела в такое время? По всему видно — что-то срочное. Он лихорадочно ищет колпачок от лампы и одновременно натягивает сапоги.
Ворон вновь взлетает, ему и невдомек, что им, как воздушным змеем, управляют нити человеческой воли. Он садится теперь на окно, восьмое по счету, где живет русская служанка Лизавета. Он рассеянно клюет семена на окне — ему не совсем понятно его собственное поведение, и он мысленно сетует на свой слабый характер. Эркюль смутно угадывает сновидения девочки — что-то о деньгах… о маме… Лизавета — единственная из прислуги, кто не пугается его вида, он даже замечает иногда, что она ему симпатизирует, а Генриетте предана, как родная дочь. Ей скоро исполнится двенадцать, барон приобрел ее на аукционе.
И вновь взлетает ворон и садится на дерево — на улице, сразу за оградой. Ему, как и Эркюлю, не спится — чего-то он лишился… может быть, своей самки… или птенца? Снова выглядывает луна. У стены стоят трое. Странно, у одного из них на плече сидит обезьяна. Но ворону неинтересна странная компания, он увидел кусок хлеба на земле — и в тот самый момент, когда он приземляется у своей добычи, Эркюлю надоедает игра и он возвращается за парту.
Он опускает перо и осматривается. Генриетта спит, как ангел. Она — сама красота. Длинные, от природы вьющиеся волосы, непостижимая, как вечность, улыбка, благородный профиль, триумфальная арка носа, оленья грация походки, совершенная грудь, бездонное море глаз, ловкие ноги, загадочные уши, чувственные виски, священный свод лба, и этот редкостный, экзотический фрукт — ее рот… Он закрывает глаза, не желая даже думать о том, что скоро придется ее будить, чтобы она успела проскользнуть в свою комнату, пока не проснется весь дом.
Интересно, будет ли такой же прекрасной их дочь? Несколько месяцев он прожил в страшном ожидании, но девочка родилась совершенно нормальной, без каких-либо уродств. Он представляет себе их будущее в Америке: несказанное, все заполняющее счастье.
Потом он начинает клевать носом — неделя была долгой и заполненной приготовлениями к путешествию. Ему снится крыса в сюртуке и зеленой епископской шапочке. Она протягивает ему письмо с предупреждением: вот-вот произойдет что-то ужасное. Тогда он снова просыпается, в той же позе, в которой застал его сон — сидя за своей детской партой, с пером между пальцами ноги, в холодном поту, словно эта судьбоносная ночь застала его на месте преступления.
Генриетта бормочет что-то во сне. Ей нужно выспаться, скоро ей понадобятся все ее силы, думает он, откладывает перо, стирает чернильную каплю с ноги, тихо подходит к кровати, поднимается по маленькой лесенке, сколоченной для него управляющим, и ложится. Он ласкает ее щеку ногой, и она снова что-то то ли бормочет, то ли стонет. Ей, должно быть мешает лунный свет и лампа, думает он, неожиданного быстрым движением снимает маску и кладет ей на лицо — теперь свет не будет ей мешать. Она лежит, свернувшись калачиком, подтянув колени к груди. В темноте ее можно принять за меня, думает он.
Он снова идет к парте, но внезапно останавливается на лунной дорожке посередине пола. Шестым своим чувством улавливает он какое-то движение, напрягает волю и в его затуманенном счастьем сознанием возникает картинка: обезьяна!
Обезьяна, виденная им недавно глазами ворона, теперь в доме.
Как она сюда проникла? Он не знает. Ее мысли похожи на мысли ребенка или психически неполноценного взрослого, она ничего не видит в темноте и совершенно растеряна.
Он открывает дверь и выходит в коридор. Никого, только тени раскачиваемых ветром деревьев, освещенных из сада огромной сентиментальной луной. Он спускается по лестнице, в главное здание. Останавливается у двери кормилицы — той снится какой-то замысловатый сон, где кто-то все время повторяет: «Это был вторник в апреле». Рядом с кормилицей, в колыбели, спит их дочь. И даже ей, крошке, тоже снятся сны — калейдоскопический туман красок, смешиваемых на загадочной палитре ее младенческого сознания. Слабые контуры проступают на красном фоне, может быть, руки… Внезапно он видит в ее сне свое лицо в маске, он ощущает вместе с ней биение сердца кормилицы, вкус жирного грудного молока, увлажняющего ее рот, запах ее матери, Генриетты. Что ж, думает он, таковы сны новорожденных, туман, сначала туман, и в нем медленно, очень медленно проступают контуры окружающего ее мира. Еще нет языка, нет чувств, кроме голода, жажды, боли в животе. Добро и зло — неизвестные понятия, так же, как красота и уродство; всему этому постепенно научит ее жизнь, хотя никто об этом и не просит.
Он сосредотачивается на спящих в другом флигеле: фон Бюлов, мысленно отмечает он, спит