поставил в известность, что помогает такому-то писателю в работе над романом; это роман пусть небольшой, но просто ломящийся культурой и содержанием и посвящённый, главным образом, Эдит, которая в этом небольшом, но насыщенном культурой и содержанием романе выступает в качестве главной героини. С этими словами разбойник улыбнулся, а друг Эдит буквально затрясся от подавленной ярости и с большим трудом произнёс: «Подлец». «Строго говоря, — возразил разбойник, — все мы, сочинители романов и новелл, подлецы постольку, поскольку обходимся с уважительной неуважительностью, церемонной бесцеремонностью, безбоязненной боязнью, мучительной весёлостью и весёлым мучением при спуске курка, я имею в виду, наведении прицела на наши высокоценимые модели. Такова уж литература. Вы, мой уважаемый господин, не кажетесь другом поэтического искусства, иначе вы бы ещё обождали произносить ваше своеобразное высказывание. Присягаю, что не обижаюсь на ваши слова и сожалею о слишком сильном слове 'присягаю', поскольку оно может показаться не к месту как вам, так и мне самому. Вы курите, как я вижу, трубку». «А что, это запрещается?» «Курение трубки тоже несомненно войдёт в роман». «Если бы я только мог найти имя, чтобы обозначить всю полноту вашей бесчеловечности». И они разошлись, каждый предпочтя отправиться восвояси. Он, конечно, не мог не рассказать Эдит впоследствии, что разбойник служит писателю помощником в написании одной истории, и Эдит не могла не попытаться скрыть испуга под маской выражающего безразличие лица. Но друг разгадал личину. В своей посредственности он не смог даже подобрать пары слов для элементарного утешения. Она очень беспокоилась и бормотала себе под нос: «Кто знал, что этим всё кончится», и словно бы сладкая, жаркая слеза неудовольствия проблеснула в её глазу. И она думала: «Я прогнала его от себя, а теперь он пошёл к известному автору, всё ему рассказал, и теперь они общими силами сочиняют и пишут обо мне, а я не могу защититься, и никто за меня не вступится. Я вынуждена мириться с писульками этого попрошайки, у которого даже не выпало и не приземлилось на столешницу сотни франков из бумажника. А самое ужасное во всём этом то, что он меня любит и совершает надо мной разбой из одной только привязанности и почтения, и целый мир знает, кто я и что я. Никогда не могла бы себе представить ничего подобного. Господи на небеси, помоги мне отомстить за себя». Она сложила перед собой руки, а тем временем плотно стоявшие друг рядом с другом дома симпатичного города то темнели под тучами, то освещались солнцем, коляски тащились за лошадями, трамвай прокашливался, т. е. летел и трещал и фыркал, автомобили бежали, мальчишки начинали игру, матери держали за руку мальчонок или детишек, господа садились за карты, подружки делились новыми историями пробуждающего интерес свойства, и всё жило и двигалось, люди удалялись, другие прибывали пешком или по железной дороге, один нёс заботливо упакованную картину, другой лестницу, третий вообще оттоманку, можно было спокойно дать себя унести долой, за городом они прогуливались на зелёных просторах, в городе над домами возвышалась церковь, похожая на стража, призывающего к любви и единению, или на высокую молодую женщину с порывами настоящего серьёзного отношения к семье, потому что вечно молодыми остаются минуты чувства, подсказывающего, что жизнь — вещь серьёзная, растущая, смеющаяся и кровоточащая, или на веру, которая есть начало и — после долгого времени неверия и, может быть, ни во что неверования — постепенно становится концом и схожа с юными ростками, а начало и конец неизбежно совпадают. Гордая башня словно покачивалась в своей несгибаемости. Несгибаемое иногда гнётся внутри и незаметно, а неподвижное стремится вызвать движение, и оно движется кругом и кругом и возвращается, чтобы увидеть его, но не встречается с ним лицом к лицу, но оно всё же попыталось. Те, кто идёт, берут на себя ношу за тех, кто не может идти, и то есть камень, что человек пытается смягчить, и мягкое вырождается в камень. Почему человек выстраивает вере молчаливое здание и поёт, подняв голову к свету, и покидает своды успокоенно, набравшись сил, возвеселившись весельем? А однажды кто-то сказал разбойнику: «Ты с ума сошёл», потому что он говорил о самоотдаче труду, но иногда мы говорим резко, потому что нам говорят то, что мы только что сами себе сказали и теперь вынуждены признать правоту говорящего. И друг Эдит сказал ей: «Ты мне лучше о нём больше не думай!» Разбойник же пересекал улицы в тихой убеждённости, которая говорила ему, что она время от времени о нём думает. Так однажды после полудня он и пришёл к упомянутому поднятию на кафедру и к проповеди.
В названный час в церкви сидели почти одни девушки, в том числе несколько выдающихся женских экземпляров, можно сказать, репрезентанток, как, например, госпожа фон Хохберг, известная благотворительница, завоевавшая себе умом и обаянием прекрасную славу. Рассказывали, что она предпочитает окружать себя венком молодёжи, т. е. избирает весёлое общество. Финансы и интеллектуальная сфера откомандировали по представительнице. Царило понятное оживление. Любой без труда представит себе, с каким нетерпением все присутствующие, среди которых была представлена и мужская часть света, хоть и в меньшем объёме, ожидали появления разбойника. Стрелки часов указывали на половину четвёртого. Естественно, время прогрессировало с каждой минутой. То, что ему никогда не приходит в голову в конце концов остановиться, производит своеобразное впечатление на чувства того или иного не обделённого умом человека. Как было бы интересно, как ново, если бы всё вдруг словно задремало в своей мирной постельке и погрузилось в покойный, долгий и покойный, сон. Но такого, видимо, не произойдёт никогда. Священник, человек импозантный, появился перед собравшимися и представил им разбойника, «дорогого друга и активного члена общества», как он обозначил его не без налёта весёлости, и последний поднялся на кафедру во всей своей естественности, т. е. такими лёгкими, имеется в виду, воздушными шагами, что это были уж не шаги, а самое большее — шажки. От беспокойства все дышали учащённо. Как он проявит себя на таком почётном месте? Этот вопрос волей-неволей сильно их волновал в тот момент, когда, раз или два легко кашлянув, что он проделал потому, что не мог побороть чувства, которое подсказывало ему уместность определённого замешательства на торжественном месте, он произнёс: «Уважаемые собравшиеся, с позволения господина священника, который был так добр, что собственноручно сопроводил меня на это духовное возвышение и место почёта, я обращаюсь к вам с речью о любви, и та, кого я люблю, должно быть, пришла послушать, как я буду говорить и что мне придёт в голову поведать. О, как должна быть дорога мне эта минута». Разумеется, разбойник оделся соответственным образом, т. е. серьёзно, пусть и несколько дёшево. Откроем секрет, что его костюм стоил шестьдесят франков и что разбойник явился прямо из магазина готового платья, в котором ему после более чем часового поиска удалось, прибегнув к помощи профессиональной консультации, получить желаемое. Ему ведь было необходимо выступить не в качестве делового, а в качестве частного лица. Манжет на нём не было. Но никто и не заметил этой недостачи. Лицо выдавало скрытую заботу, как у тех, кто тоскует по душевному покою, которого у них нет, за обладание которым они безмолвно сражаются днём и ночью. Его выражение лица воспринималось как корректное. Обращаясь к публике, он высоко поднял голову, как певец, который, понятное дело, возносит песню к потолку, а не упирается голосом в пол. Ванда сидела в тринадцатом ряду. Это установлено совершенно точно. И притом между пожилым господином и юношей. Призванием малых мира сего как было, так и остается служение великим. Странно, что мы говорим это именно теперь. Но мы не собираемся обыскивать все закоулки нашей головы из-за этого замечания, а, напротив, сообщим, что Ванда выглядела чудесно, нежная, как цветочек вишни, опутанная чёрной вуалью, которая ведь не обязательно должна указывать на траур, или, может быть, у неё умер жених? Этого мы не знаем, не должны, да и не хотим знать. Её глаза выражали властность. Маленькие вообще часто имеют властное выражение лица, как будто нарочно, чтобы дать повод улыбнуться. В её глубокой серьёзности было что-то забавное. В какой она сидела чудесной неподвижности. Не напоминала ли она одну из равеннских картин времён раннего христианства, на которых запечатлено изумление юной набожностью, закравшейся в души верующих и широко, пугающе-прекрасно широко открывшей им глаза? А была ли там Эдит? Конечно. Она сидела впереди, была одета во всё белоснежное, а её щёки — вниз по её щекам обрушивался румянец, словно смертельно уставший рыцарь вниз с обрыва и в бездну, чтобы своим жертвоприношением снять заклятие с заколдованного места. Ах, полыхание этого румянца. Изящно обутые ножки постукивали друг о дружку, как будто всё возбуждение скопилось в них и как будто они говорили, бранились между собой, как два сердитых голубка. Эдит была сама невинность. Будто и не хотела совсем прийти, но её само притянуло серебряными нитями. Кавалер сидел при ней. Сопровождал ли он её, будучи посвящён в суть, не будем разбираться, и тут разбойник продолжил, и вот что вылетело у него изо рта: «Верховный дом, полный слушателей…» Только у него вырвались эти слова, как по рядам пошёл тихий шепоток, смешок, покашливание, но вскоре всё отзвучало, стихло. Видимо, со всех сторон быстро нашёлся обратный путь к вниманию. Все собравшиеся словно бы на миг забыли, где находятся, но сразу же вспомнили. «Он должен покаяться», — вырвалось из Эдит, как поток, как будто вся её персона вдруг