— Так вот, любимая. Приехал я в Горенки тринадцатого, глянул на березки и ахнул… Смотрю, эти листья рассыпаны по воздуху, они застыли, как будто замерзли… Застывшие, они чего-то ждут. Как их подстерегли! Секунды их последней жизни я считал, как пульс умирающего. Застану ли я их в живых, когда снова буду в Горенках через день, через час? Когда я смотрел тринадцатого на сказочный мир золотой осени, на все эти чудеса, я мысленно лепетал: «Зина, Зиночка, смотри на эти чудеса и не покидай меня, тебя любящего, тебя — жену, сестру, маму, друга, возлюбленную, золотую, как эта природа, творящая чудеса!.. Зина, не покидай меня! Нет на свете ничего страшней одиночества!»
— Я тебя никогда… Никогда, ты слышишь? — И погладила по щеке. — Ты плачешь?.. Не надо. Ты же сильный. Ты же у меня… Боже мой, какой ты седой! Седой ворон… мудрый, старый ворон…
— А ты знаешь, родная, сколько они живут, вор-р-роны? — Он поднялся на ноги. — Они живут триста лет. Так что я всех переживу… И увижу… Лет так через пятьдесят…
— Пятьдесят?
— Ну, через шестьдесят! Я увижу… — Смотрел перед собой. — Я увижу красивых, вольных людей… Или ошибаюсь? Или я увижу рабов?! Мы — не рабы, рабы — не мы? — Заорал: — Я не хочу, чтобы меня через пятьдесят, сто пятьдесят не помнили!.. Я хочу, чтобы нас помнили! Помнили!.. Все сюда! Ко мне! Скорее!!!
Как нужно относиться к своему приятелю, если вдруг обнаруживаешь, что он занимается доносительством? А никак. Почему? Потому, что у каждого гражданина нашей великой страны есть свои увлечения, те или иные наклонности, наконец, слабости. И поэтому каждый имеет полное право заниматься любимым делом, и если это дело связано с фискальством, то ради Бога… Тем паче в стране функционирует мобильный многомиллионный штат осведомителей. Так что лучше стучать первым, чем дождаться стука в дверь. Впрочем, у всех звонки, но это не меняет сути.
Итак, сексот Цава позвонил нам, и мы открыли ему дверь. Доверчивой О. Александровой был вручен букет цветов. Мою жену Вава боялся. Однажды он ее разгневал, и она, женщина простая, использовала помойное ведро не по прямому назначению. После этого случая мой друг всегда интересовался: дома ли О. или ее нет? И я его хорошо понимал. И поэтому не удивился цветам. Удивилась О. Александрова, которую подобными сюрпризами я не баловал. Потом мы сели пить чай, и моя жена нарезала колесиками колбасу. У колбасы был запах привокзального туалета.
первые три года в городе бабка Кулешова жила как в сказке: Петр работал на мясокомбинате, работа была чистая, аккуратная, каждый Божий день носил он излишки продуктов. «Я, мамаша, вам обещал коммунизм, — говорил сын, — пользуйтесь моими трудовыми достояниями». И бабка пользовалась, утоляла многолетний голод парным мясом, колбасами, кремлевскими сосисками и проч., удивляясь их первородной христианской нежности; бабка, разумеется, не знала, что все это готовилось для тех строителей коммунизма, которые уже в нем жили за древней буро-кирпичной стеной, отгородившись ею от остального мира; и если для них, строителей, пищу готовили из специально выращенных буренок, трехлеток, выгулянных на солнечном лужку, то для прочих смертных использовали туши скота пятидесятилетней выдержки в глубокой заморозке. Правда, бабка по своей малограмотности была больше чем уверена: для всех и каждого наступила райская жизнь, за которую сложил головушку свою ее уполномоченный.
Однако вскоре случилась беда: ушел Петр утром на работу, а вечером не вернулся, и другим вечером тоже не вернулся. Забеспокоилась бабка и на третий день пошла на место его трудовой деятельности. На комбинате ей удивились: а мы думали, Петр Петрович прихворнул дома? Кинулись искать Петра Петровича, нормировщика спеццеха. Нигде нет. И что странно: на комбинат он пришел, а выйти — не вышел. Но бабке руководство сказало, мол, ушел после рабочего напряженного дня, не волнуйтесь, мамаша, поставим в известность соответствующие органы.
Когда бабка покинула пределы хозяйства по переработке мясной твари, директор приказал остановить производство; директор уловил загадочную закономерность: как только человек, гражданин отечества, начинал тесно сотрудничать с администрацией, то раньше или позже обязательно оказывался в рубительном отделении.
— Надо остановить производство, — задумчиво сказал директор.
— А как же план? — на это отвечал зам по производству. — С нас же будут спрашивать?
— Эх, план-план! — вздохнул директор. — Мало мы думаем о рабочем, блядь, человеке, не расширяем реальных возможностей для применения гражданами своих творческих, блядь, сил, способностей и дарований для всестороннего развития, блядь, личности…
Актеры Первого революционного театра толпились на сцене. М. кричал им, срывая голос:
— Все, мои родные! Спектакль не пускаем!.. Все это мер-р-ртвор-р-рожденное!.. Все свободны!..
— Не надо так, — пыталась говорить Зинаида.
— Надо, надо! — бесился М. — Я сказал: все свободны! Или вы не понимаете? Не понимаете? — Выхватил из рук рабочего сцены топор. — Сейчас поймете! — Рубит бутафорный сад. — Вот мой выбор! Вот мое слово! Что, не нравится?! Это не настоящее дерево!.. Это фанера!.. — Толкнул выгородку, она, падая, взрывается гулом, землетрясением, столбом пыли; и все тут же приходит в хаотичное движение — сцена пустеет. Остается только Сигизмунд, он стоит недвижно и мертво. — Ты слышишь, старый черт?! Упади — начни сначала. Мы начнем все сначала, сначала! — Тормошит дирижера. — Здесь будет свободная площадка. Ты понимаешь, свободная! — И тем, кто утаскивает бюст: — Нетрудно доказать, что правда — голая! А вы разденьте ложь!.. Ты понимаешь, Сигизмунд? Что происходит? А происходит… — Остановился. — Что с тобой? — Дергает друга за руки, за плечи, ведет в канкане. — Давай-давай, товарищ… Мы живем… Вспомни своих — Якова, Марка, Мануила, Яся… и кто там еще… Януся?.. Пока они будут жить, будем жить и мы. Мы с тобой бессмертны! Нас всех нельзя убить!.. Раз-два! Раз-два! — И танцуют в тишине. Дирижер механически передвигает ноги, подпрыгивает, как кукла. Разве львы могут склонять головы, Сигизмунд?.. Веселее-веселее!.. Что ты говоришь?.. Мы — не львы? А кто же мы?.. Ну же, еще-еще! Выше ножку! Танцуют, бешенствуя. — Правильно, родной! Мы — люди! А разве люди могут сами склонять головы? Выше голову! Еще выше!!!
Дирижер, обливаясь слезами, орет:
— Больше не могу! Больше не могу-у-у!
— Можешь, милый, можешь! — Опускается на доски. — Смотри, небо очищается от облаков.
Сигизмунд поднимает голову, слушает:
— Тсс! Мастер, ты слышишь? Рубят… Что они рубят? Людей? Или деревья?
— Это рубят фанеру. Я приказал — бутафория!.. Под топор! И мы все начнем сначала, ты понимаешь? — М. задыхается, М. не верит тому, что говорит, М. верит тому, что говорит.
— Я не могу все начинать заново, — говорят ему. — Я устал… я старый… Я хочу отдыхать…
— Проводить домой? — спрашивает М.
— Нет-нет, я буду с тобой. Ты меня не бросай, — говорят ему. — Если ты меня бросишь, я умру.
разумеется, Кулешов, которому было около трех лет от роду в те скорбные для бабки дни, не мог помнить ухода из жизни отца. Правда, уже позже, превратившись в полуголодного юнца, Кулешов, глотая тошнотворные куски эрзац-мяса, вдруг ощущал оттиск бессмысленного детства. И это было не случайно. Дело в том, что сослуживцы Петра Петровича нанесли в дом три центнера деликатесной продукции.
— Кушайте, мамаша, на здоровье, — сказали бабке, и она, несчастная, поняла, что нет никакой надежды на возвращение сына. И от этой мысли расхворалась. А огромное количество мяса и колбасы от летней температуры повело себя скверно: протухло в одночасье. Маленький Шурка ползал по скользкому от жира и сукровицы полу в трупной вони за гудящими сильными мухами и чувствовал себя превосходно.
Сумасшедший Николаев, забившийся в угол, тоже чувствовал себя хорошо. Чудовищная масса искромсанной бумаги заполняла все живое пространство его комнаты, старик дышал цинковой типографской пылью, но продолжал свою беспримерную борьбу с течением жизни. Когда начинал чувствовать голод, то рылся в бумажном хламе. Он искал тушу какого-то неопределенного животного, которую очень давно приволок сосед Цукало, добрейшей души человек.
— Жри, падло, падаль, — сказал он большевику с 1903 года Николаеву и ушел на дежурство.
Как известно, служил Иван Иванович исправно, получал благодарности от командования и граждан; живота собственного не жалел для пользы общего дела дядя Ваня, однако время неумолимо — хотят его списать на пенсию. По этому поводу Иван Иванович грустит, пьет водку и смотрит телевизор, где происходит очередное торжественное награждение политической бляди, похожее на спектакль дружного коллектива