атмосферой горячей симпатии, и к тому же окрыленный успехом, он довольно хорошо выдержал это испытание. Так как ему предстояло принести присягу, главное затруднение было в том, чтобы избежать обрядной формулы, заключавшей в себе обет верности конституции. Он вышел из затруднения, отделавшись, если так можно выразиться, клятвой на воздух, вставленной им в коротенькую речь, приготовленную заранее и произнесенную несколько неуверенно.
“Республика гибнет; вы сами признали это, сами издали декрет, который должен спасти ее… С помощью всех друзей свободы – и тех, кто основал республику, и тех, кто ее защищал, я отстою ее. Генерал Бортье, генерал Лефевр и храбрецы, состоящие под моим начальством, разделяют мои чувства. Вы издали закон, обещающий спасти страну; наши руки сумеют его исполнить. Мы хотим республики, основанной на свободе, на равенстве, на священных принципах народного представительства. Клянусь, мы будем иметь ее!” – “Клянемся!” – повторили в один голос воины, а на трибунах загремели аплодисменты.
Это проявление военной энергии смутило некоторых депутатов: они испугались, как бы их не завлекли дальше, чем это им было желательно. Гара осведомился, почему в речи генерала не было упомянуто о конституций, об основном законе, но президент Лемерсье зажал ему рот во имя той же конституции, не дозволявшей обсуждать государственные дела где бы то ни было, кроме Сен-Клу. Заседание тотчас же было прервано: депутаты вышли из залы, крича: “Да здравствует республика!”, – и перешли в соседние комнаты, в салон Свободы,[612] где развешанные по стенам неприятельские знамена говорили о славе французской армии.
Комитет, руководивший переворотом, не расходился, он остался в инспекторской зале. Бонапарта со всех сторон ободряли, поздравляли; теперь когда ему уже не нужно было говорить с трибуны, к нему вернулось его царственное самообладание; взор его казался вдохновенным, речи были величавы и строги. Его приверженцы ликовали: до сих пор все шло как нельзя лучше. Генерал великолепно играл свою роль. Сийэс и Роже Дюко примкнули к движению; говорили, что и Баррас готов примкнуть; в Люксембурге оставался только обрубок правительства. Старейшины храбро дали толчок, воспользовавшись своей конституционной прерогативой; пятистам не оставалось ничего иного, как последовать приказу и, не возражая, перебраться в Сен-Клу. Все верные и друзья, прибежавшие в Тюльери, аплодировали такому прекрасному началу.
Наскоро дополнив отданные им в первый момент приказания, Бонапарт снова спустился в сад, чтобы предстать перед войсками, теперь уже в качестве их главнокомандующего. Гренадеры стояли теперь лицом к дворцу; у входа толпились офицеры и горожане, вытесняя часть новоприбывающих в сад. Выходя, генерал заметил в одной группе, невдалеке от себя, посла Барраса – Ботто, пытавшегося пробраться к нему. Бонапарт искал случая бросить в лицо обреченному на гибель режиму выражение общего презрения, щадя каждого из директоров в отдельности и не обвиняя ни одного. Тщедушный Ботто показался ему подходящей жертвой для того, чтобы отвести на нем душу. Через голову этого почти анонимного персонажа, простого орудия, он направил свой удар в коллективное существо, в целый режим, а также в фракцию смутьянов и лжепатриотов.[613]
Выслушав несколько фраз Ботто, он схватил его за руку и отстранил, затем властно отодвинул его назад и, удерживая рукой, обратился ко всей своей огромной военной и гражданской аудитории: “Армия присоединилась ко мне; я присоединился к законодательному совету…” Оглушительные приветственные клики покрыли эти слова. Тогда, повернувшись к Ботто и обращаясь к нему настолько громко, чтобы его могли слышать все, с пылающим негодованием взором, он гневным голосом произнес свою знаменитую речь.
“Что вы сделали с Францией, которую я оставил вам в таком блестящем состоянии? Я вам оставил мир – а нашел войну. Я вам оставил победы – а нашел поражения. Я вам оставил итальянские миллионы – а нашел повсюду хищнические законы и нищету. Что вы сделали с сотней тысяч французов, с товарищами моей славы? Они мертвы.
Такое положение вещей не может продолжаться; не пройдет и трех лет, как оно приведет нас к деспотизму. Мы же хотим республики на основах равенства, нравственности, гражданской свободы и политической терпимости. Дайте нам хорошую администрацию, и каждый забудет фракцию, членом которой его принудили сделаться. Всем позволено будет быть французами. Пора, наконец, вернуть защитникам отечества доверие, на которое они имеют столько прав. Послушать иных крамольников, так мы скоро станем врагами республики – мы, укрепившие ее нашими трудами и нашим мужеством; мы не хотим лучших патриотов, чем храбрецы, изувеченные на службе республике”.
Все свидетели соглашаются, что впечатление, было глубокое. Эта речь, где лживость некоторых слов потонула в подавляющей правде целого, прогремела на целое столетие и навсегда наложила печать презрения на директорию. Зачем только и в самых великих исторических сценах есть свои слабые стороны и прозаическая подкладка! То не была речь, импровизированная в порыве вдохновения; даже свои резкие критические нападки Бонапарт не все придумывал сам.[614] Общие основания речи и даже некоторые выражения он почерпнул в адресе, присланном ему за несколько дней перед тем якобинским клубом Гренобля, маленьким рассадником якобинства, выведенным из себя притеснениями и подкупностью директории.[615] В этом адресе находим именно те слова, которые таким подавляющим заключением периода прозвучали в устах Бонапарта: “Они мертвы”. Они показались ему эффектными, и он не постеснялся присвоить их себе. Никто, конечно, не заметил плагиата; все головы склонились перед глаголом осуждения. Ботто был совсем ошеломлен. А Бонапарт тем временем подошел к нему и вполголоса уверил его, что личные его чувства к Баррасу отнюдь не изменились. Он не хотел, чтобы в Люксембурге, где ему предстояло еще хитрить и вести переговоры, его резкая тирада была принята слишком трагически – ведь он метал громы главным образом ради галереи.
Он снова сел на лошадь и начался смотр войскам. Различные части: кавалерия, артиллерия, пехота давно уже собрались вокруг сада, не впуская публики; теперь они проникали туда, и одна за другой представлялись главнокомандующему. Увлечение солдат и офицеров, реющие в воздухе шпаги, громовые клики: “Виват” – все это придавало сцене вид колоссального военного бунта.
Бонапарт на своем вороном горячем коне, с которым ему подчас трудно было справляться, объезжал ряды, бросая солдатам пламенные, воодушевляющие слова, требуя от них клятвы в верности, обещая вернуть униженной республике ее блеск и величие. Оратор он был неважный, порой он останавливался, не находя слова, но Бертье, все время державшийся возле него, моментально ловил нить и доканчивал фразу с громовыми раскатами голоса, и солдаты, наэлектризованные видом непобедимого вождя, все-таки приходили в восторг. Генеральный штаб его все рос; теперь за ним следовало уже сто пятьдесят офицеров; с этой свитой он проезжал аллеи, перекрестки и порой выезжал на улицу, где народ приветствовал его рукоплесканиями и знаменательными возгласами.[616]
Толпа любопытных, собравшаяся у решеток, видела, как въезжали и выезжали гордые полки, впивалась взором в этот сад, полный войск, блиставший штыками и касками; слышала крики, бой барабанов, звавших в поход, трубные сигналы, мерный топот шагов. Сверканье оружия, яркие и разнообразные цвета мундиров, эволюции генерального штаба, золотые и алые чепраки на лошадях, перевязи, блестящие на солнце, плюмажи на двурогих шляпах, – вся эта воинская роскошь, полная блеска и силы, нравилась парижской толпе, заставляла ее трепетать от удовольствия. Девятнадцатилетний юноша, потомок древнего рода, Филипп де Сегюр, при виде девятого драгунского полка, выехавшего из-за решетки Пон-Турнан, при виде этих эпических всадников в блестящих касках, с обнаженными саблями, почувствовал пробуждение инстинкта расы и дал себе клятву сделаться солдатом; французская армия завладела этим молодым французом и завоевала его для революции; наследственное призвание проснулось и бросило его в ряды армии.[617] Вся толпа упивалась этой сменой зрелищ и музыкой; она приветствовала эту революцию, столь не похожую на все предыдущие – революцию, сопровождавшуюся не жестокостью, не безобразным насилием, но парадами, фанфарами, дефилированием войск, красивой военной декорацией – революцию, походившую на смотр.
Вокруг Тюльери и в прилегающих кварталах на подножиях памятников и стенах домов уже белели афиши, только что вышедшие из мастерской Ренье и Редерера; о расклеивании их позаботился сам департамент.[618] Одна из них особенно привлекала взор: на ней было написано большими буквами: “Они сделали то” – и пониже: “что конституции больше не существует”. Далее следовал составленный в резких выражениях исторический очерк последовательных нарушений