переворотами, учиненными мятежным меньшинством”. Фуше пришлось разослать повсюду новый приказ, отменяющий первый, восстановить свободное движение и поубавить усердия.
Камбасерэс серьезнее доказывал свое сочувствие: он дважды писал Роберту Линде; но, что касается его лично, он решил свято соблюдать формы.[630]
Первое его слово Бонапарту было: “Позвольте спросить вас, сохраняет ли конституция силу государственного закона?” – “Почему вы мне задали этот вопрос?” Камбасерэс пояснил. Ему, как министру юстиции, надлежало ввести в силу декрет старейшин, напечатав его в “Вестнике законов”, обнародовав обычным порядком и разослав по всем администрациям. В силу конституции, ни один закон не мог быть опубликован иначе, как по официальному приказу директории, подписанному ее президентом, который, кроме того, должен был скрепить его приложением хранившейся у него печати республики.[631] А между тем, за отсутствием Гойе, остававшегося в Люксембурге, эта “чисто административная” санкция не могла быть выполнена. Правда, печать имелась налицо; секретарь Лагард стащил ее из Люксембурга и привез с собою; но Камбасерэс не считал себя вправе самолично наложить официальный штемпель. Низвергнуть правительство, перевернуть вверх дном все учреждения – против этого он ничего не имел; но, пока конституция существует, он считал долгом подчиняться ее постановлениям, и сам не мог позволить себе ни малейшей неправильности в процедуре.
Бонапарта раздражала эта придирка, являвшаяся зацепкой для всего предприятия, тем более, что она могла вызвать неповиновение легальное. “Законники, – говорил он, – всегда тормозят ход дела”. Впоследствии он в шутку упрекал Камбасерэса, что тот чуть было не провалил 18-го брюмера. К счастью, если Камбасерэс был большим формалистом, зато он был и казуистом. “Сейчас, – сказал он Бонапарту, – я говорил с вами как министр, теперь я буду говорить как человек, желающий вам помочь”. И он предложил способ устранить им же созданное затруднение. “Так как Гойе упорно не приходит, нельзя ли рассматривать его как удерживаемого force majoeure и не состоящего более на действительной службе?” В таком случае, на основании имеющихся прецедентов, Сийэсу, председательствовавшему в директории в предыдущем триместре, надлежало заменить теперешнего президента и действовать вместо него. “Пусть Сийэс подпишет и приложит печать, – говорил Камбасерэс, – остальное я беру на себя”. Но к этому маневру не понадобилось прибегать; Сийэс только что хотел подписать, как явились Гойе и Мулен; видя, что все бегут в Тюльери, и они, в конце концов, последовали за другими; и их притянул к себе этот всепоглощающий центр.
Гойе не отказывался сговориться с Сийэсом, составить и подписать новый акт промульгации по всей форме.[632] Да он и не мог поступить иначе, под угрозой нарушения конституции, так как старейшины только воспользовались своим верховным правом инициативы. По правде говоря, он мог и даже должен был восстать против параграфа о главнокомандующем войсками, так как в конституции это не было предвидено. Но он промолчал, по всей вероятности, в убеждении, что отделаться хотели только от Барраса, и что директория, сбросив с себя это компрометирующее бремя, снова всплывет на поверхность.
Пора было разбить его иллюзии. В нем больше не нуждались и начали сейчас же “выставлять” его, но не грубо, а с некоторой подготовкой. Бонапарт, Сийэс, Дюко, инспектора Булэ, Шазаль – все вместе старались склонить его к смирению, к самоотречению, дать ему понять, что о директории и конституции можно говорить только в прошедшем времени. Но это было не так-то легко. Найдя в Тюльери двоих из своих коллег, он тотчас предложил им устроить совещание – он с самого утра мечтал об этом. Напрасно Сийэс и Дюко говорили, что они уже в отставке, и твердили о необходимости радикальной перемены; Гойе упрямо продолжал надеяться, что перемена ограничится пустяками, что большинство директоров и президент останутся на своих местах и что день завершится сердечным, единением и объятиями. Ведь у него же все обедают нынче вечером, Бонапарт формально обещал. Бонапарт, рассердясь, в конце концов, объявил ему: “Я сегодня не буду обедать”.
Наконец, Булэ и Шазаль заговорили начистоту: от гражданина президента хотят, чтобы он подал в отставку; понял ли он наконец? Тут бедняга рассердился, разразился упреками; думали, что он сейчас начнет упрямиться, но он чувствовал свое бессилие, и гнев его скоро улегся. Тем не менее, он продолжал ссылаться на свои принципы, на свои обязанности, на конституцию и держаться на позиции почетной обороны.
Мулен, “с вытянутой физиономией”, выказывал не меньшее упорства, хотя у него не было уже никакого желания что-либо предпринимать. Этот весьма посредственный генерал, неожиданно очутившийся у власти именно благодаря своей успокоительной безвестности, все же сохранил кой-какие военные привычки и утром выказывал некоторую решимость. В сущности, он никогда не заблуждался относительно прочности правительства, к которому принадлежал; с первого же дня, как он вошел в его состав, он как будто носил по нем траур. Он внушал некоторые опасения только вследствие приписываемого ему родства с Сантерром, экс-королем предместий, зачинщиком прежних рабочих восстаний. Один момент в Тюльери разнесся слух, что Сантерр бегает по предместьям и бунтует народ. Бонапарт, нахмурясь, пристально взглянул на Мулена и сказал: “Если Сантерр вздумает показаться, я отдам приказ следить за ним и убить его”. Мулен поспешил успокоить его: “Сантерру не собрать около себя и четырех человек”. Невозможно представить себе более разочарованного якобинца.
Тем не менее он и Гойе отказывались подать в отставку, хотя их порядком прижали к стене. Булэ, мечтавший разыграть относительно Гойе ту самую комбинацию, которую Талейран так успешно разыгралыграл по отношению к Баррасу, приставал к президенту: “Соглашайтесь, гражданин Гойе, или вы хотите, чтобы к просьбе присоединилось нечто большее?”[633] Но Бонапарт еще не соглашался на насилие. Гойе и Мулен, почувствовав наконец, что им не место в Тюльери, так как они хотят остаться верными законности, пожелали уехать; их не задерживали. Уехать – но куда? Им и в голову не пришло показаться народу и сплотить разбросанные элементы оппозиции; они просто сели в карету и вернулись в Люксембург, замкнувшись в своем пассивном сопротивлении.
Однако, следовало оберечь их от враждебных советов и предупредить пробуждение в них энергии; поэтому сочли благоразумным изолировать их и арестовать домашним арестом; это называлось в то время “отдать под надзор”. Бонапарт решил послать несколько взводов пехоты для военной оккупации Люксембурга, с тем, чтобы они заняли покинутые гвардией посты и не выпускали обоих директоров. Посланы были три сотни людей 96-й полубригады, и во главе их, в знак особенного доверия, Моро. Его вкусам вполне отвечали этот высокий пост и в то же время чисто пассивная роль.
Триста пехотинцев уже готовы были двинуться в Тюльери, когда, по рассказу Бонапарта, произошло нечто странное. В рядах раздался ропот; солдаты готовы были взбунтоваться – не потому, чтобы совесть запрещала им держать под замком вчерашних правителей – нет, в этот день, долженствовавший навсегда упрочить республику, им противно было повиноваться Моро; ни рыба ни мясо, известный своей умеренностью, он, как им казалось, не заслуживал доверия истинных патриотов. Бонапарту пришлось уговаривать их, гарантировать республиканизм Моро, взять на себя ответственность за него перед войском.[634]
Отряд двинулся. По прибытии в Люксембург, Моро представился Мулену, и, не скрывая причины своего появления, пытался завязать разговор; но тот вместо ответа указал ему на дверь, сделав знак пройти в переднюю. Там отныне было его место, ибо славный генерал унизился до роли тюремщика. Солдаты бесцеремонно наводнили дворец, ходили по всем комнатам, заколачивали входы, запирали двери на задвижки. Гойе и Мулен написали и послали советам протест, само собой перехваченный по дороге. После этого их еще больше стеснили: лишили их всякого сообщения между собой, запретили разговаривать; часовой, приставленный к Гойе, не отставал от него ни на шаг. “Вечером. – пишет бедный негодующий президент, – он хотел остаться возле моей кровати и сторожить даже мой сон”. Внизу заперли на засов большую входную дверь, открывавшуюся наружу, что довершило тюремный вид директорского дворца, преобразованного в арестный дом
Солдаты строжайшим образом выполняли приказ никого не впускать и не выпускать, не делая исключения даже для лиц, желавших говорить с их генералом. Приходили депутаты, офицеры; ответ всем был один и тот же: “Вход воспрещается”. – Но ведь мы депутаты. – “Вход воспрещается”. – Дайте, по крайней мере, расписаться у привратника. – “Вход воспрещается”. – Могу я видеть генерала Моро? – “Вход воспрещается”. Моро не смел сойти с места и был несколько сконфужен навязанной ему ролью; сторожа своих пленных, он сам был пленником своих людей.
Бонапарт распределил остальные войска, до тех пор сконцентрированные в Тюльери, по стратегическим