из ворот, и мы покатили через деревню Ястребиную к заповеднику.
Постепенно смеркалось, ветер свистел в ушах. В уши нам свистел ветер, а свист ветра, как известно, напоминает все возможные песенки и все баллады, сколько их есть и было на свете.
Я повернулся к Сюзанн с каким-то вопросом и увидел ее такой прекрасной, что можно было потерять рассудок. Глаза ее широко раскрылись, волосы развевались. Бег лошадей удваивал силу ветра, и от этого личико ее раскалилось, как золотая роза под молоточком ювелира. Все это доставляло мне больше сладости и любовной муки, чем можно было вынести. Я жестоко волновался, ощущая на себе теплое дыхание, вырывающееся из полуоткрытых губок моей прекрасной спутницы. Она улыбалась — тогда я собрался с духом и обнял ее за талию. И тут, совершенно случайно, пришли мне на ум строки безумца давних лет, Рембо:
По очертаньям лотоса рисуют на гравюрах ангелов, полных пафоса, к первому причастию девушек.
Мадемуазель улыбнулась. Положила ладонь на мою руку и ответила следующей строфой. Гром и молния! — могу сказать, что я затрепетал с головы до ног. Могу сказать, что прикосновение ее пальцев ввергло меня прямиком в пекло. Радость, захлестнувшая меня, была столь жгуча, столь мощна, столь пожирающа, что скорее походила на испуг. Я перестал дышать, ошеломленный глубоким блаженством, обступившим нас подобно крутящейся стене смерча. Я не нашел ничего лучшего, чем сжать талию мадемуазель. Если б только за спиной не было кучера! Если б не оскорблял моего обоняния запах его овчины и смешивающийся с ним пар от лошадей! Ах, еще и сейчас, много лет спустя, я чувствовал бы то место на старой моей голове, которое прикоснулось бы к щечке этой брюнетки. Еще и сейчас жгло бы мой висок это прикосновение! Но я не мог сделать ничего, кроме того, что сделал. Не мог ее поцеловать. И в этом горе, в этом счастье я сжимал в кулаке угол медвежьей полости. Мадемуазель смолкла, а я жадно глотал воздух.
Лишь немного погодя я отдал себе отчет, что едем мы уже по заповеднику. Передние сани замедлили ход, и оставалось совсем немного, чтобы мы поравнялись с ними. Михаэла махала нам рукой, и ее кучер, так плохо понимавший мои намерения, придержал лошадей. Не успел я оглянуться, как наши лошади уже скакали легким галопом совсем рядом с санями Михаэлы. Я посмотрел на барышню, и показалось мне, что я вижу вторую Сюзанн. Показалось мне, что я как бы в зеркале вижу зрачки Сюзанн, ее улыбку — и наконец ее же безрассудную и великолепную готовность любить.
Михаэла согласилась на эту прогулку только потому, что хотела покончить с недоразумением между нею и Яном. Она не могла поверить, будто ему нечего сказать ей. Она все ждала, все жила в ней надежда услышать слово, которое ей так нужно было услышать.
А Ян все молчал, все болтал о пустяках. «Он, наверное, просто не решается, — думала Михаэла, — наверное, это от застенчивости — быть может, он соберется с духом. Осталось пять минут до поворота, а до дому еще целых полчаса». Полчаса! Вечность. Мгновение.
Пожалуй, я правильно угадывал тогда, что она с радостью сама начала бы разговор, — но ведь говорить о любви так трудно!
В жизни своей я перевидал множество девушек, зарабатывавших на хлеб, чем умели, и не питал к ним брезгливого чувства. Они сиживали у меня на коленях, а я, сунув руку в карман дырявого пальто, пересчитывал мелочь. Видит бог, меня глубоко трогали эти маленькие потаскушки в черных чулках. Видит бог, их голоски не были мне противны. Рассказы подобных девиц вечно одни и те же. Они переплетают ложь с бессовестными преувеличениями, но под этими базарными красками вы ощутите жаркое дыхание и кровавое зарево любви. Говоря о девушках, не забывайте, что все у них начинается любовью — и любовью кончается. Не забывайте, что им неведомо иное содержание жизни. Что они унижают себя ради любви — и становятся королевами через нее же. От одной крайности до другой рукой подать, ибо от прекрасных грез к красным фонарикам борделя — торная тропа.
Вы, может быть, привыкли делить людей на хороших и дурных, на трудолюбивых и лентяев — я же говорю, что знаю только людей благородных, в жилах которых течет горячая кровь, которые полны страстей и беспокойства, людей, что выходят на жизнь, как на медведя, и, ошибаясь, обливаясь кровью, громоздят действие на действие — с гордостью ли, со смирением, со слезами или под радостное одобрение мира.
И кто же противостоит таким людям? Кто предает их анафеме? Кто ставит на них крест и считает их отверженными? Филистеры, мужчины в капотах, бесплодные женщины, недотроги, которых оскорбляет зрелище великолепного мира, полного ошибок и красоты! Те, кто ни на что не отваживается, кто сопротивляется прибою времени, эти живые скелеты, искупающие вонючую свою добродетель ценою страха и заповедей, которых они страшатся — и которые преступают в блудливой мысли.
Мадемуазель Сюзанн была, как я думал, из тех, кто шагает вперед с поднятой головой. Она представлялась мне исполненной чувственности и бурной крови. Я находил, что облик ее сходен с обликом моих маленьких приятельниц, что она — их сестра, точно так же, как и Михаэла. С удовольствием смотрел я на обеих девушек и думал, что я, которому дано было понимать этих малюток, могу добиться своего и что при случае не ударю в грязь лицом. Я думал, что звериное мое дыхание еще раз смешается с именем, тихонько названным барышней, и что, прижавшись виском к ее роскошным артериям, я различу еле слышный ритм мироздания.
Перестав наблюдать за Михаэлой, я перевел взгляд на лицо Сюзанн. Она по-прежнему улыбалась, но внимание ее было обращено к Михаэле. У меня сложилось впечатление, что обе девушки заключили дружбу и их объединяет любовь, которую они ощутили в себе одновременно. Михаэла была чуть-чуть рассеяннее, чем обычно. Она отвечала Сюзанн, подняв к лицу муфту, словно желая скрыть румянец.
Ян упрямствовал. То ли в мыслях его еще колобродило возмущение сводничеством пана Якуба и пана Стокласы, то ли искал он вину и на Михаэле — или, быть может, ему хотелось отделить ее от нас? Одним словом, он вбил себе в голову вылезти из саней и остаток пути пройти пешком.
Присоединяйтесь ко мне, барышня, — пригласил он Михаэлу, — пройдемся лесом и перехватим сани с той стороны заповедника.
Нет, я хочу остаться в санях, — ответила та. — Пригласите пана Сперу.
Что?! — вскричал я. — В таких ботинках — и по снегу? Ни за что! Ни за что! Ни за какие коврижки!
Повторяя эти слова, я выпростал руку из-под полости и, разжав кулак, сдул с ладони клочок шерсти.
Тем временем сани остановились, и пан Ян спрыгнул на землю. Он стоял теперь на обочине, и его стройная фигура вырисовывалась великолепием плеч и узостью бедер. Я видел, что Михаэла все еще не верит в искренность его намерения, — она улыбалась. Я старался найти тот же свет на лице молодого человека. Увы, он хмурился, по лицу его скользили волны раздумий, оставляя вокруг губ следы недовольства и напряжения воли.
Так как же, — спросила Михаэла, — где вы будете нас ждать?
Не знаю — например, возле тополей, — ответил Ян, давая понять, что встреча ему вовсе безразлична.
Такая игра рассмешила меня. «Хо-хо, — сказал я себе, — молодой-то человек, оказывается, из тех гордецов, которые вечно оглядываются на то, как кто о них судит. Ну и люди! В жизни не сознаются, что влюблены, и им делается не по себе, когда приходит час склониться к губам своей дамы». Поняв эту черту молодого Льготы, я не мог удержаться от улыбки, как ни жалко мне его было. Это смущение так хрупко, исполнено такой любви, такой свежести! Ох уж мне этот упрямый взгляд, который подобные влюбленные бросают на свою милую, эти брови, эта морщинка у губ, этот тон! Да знаем мы все это — ведь под взъерошенными перышками прячется нечто совершенно иное! Из-под этих слов рвется наружу горячий голос, повторяющий без конца: дурак я, дурак!
Пан Ян трепетал, опасаясь, что ему придется-таки уйти без Михаэлы, но черт толкал его в спину, и бедняжка, с языком на плече от любви, не мог уже не говорить во вред себе. Он не мог теперь не уйти от нас. Он помахал нам рукой, и его растерянная улыбка постепенно превращалась в гримасу разочарования.
Сани тронулись. Мы видели, как Ян застегнул воротник и зашагал по тропинке налево, чтобы перехватить нас с другой стороны, когда мы сделаем круг.