сроку — можно и прогореть». Что такое «прогореть», ему не вполне ясно, и он спрашивает у Горкина, что такое это «прогореть». — «А вот скинут последнюю рубаху, — вот те и прогорел! Как прогорают–то… очень просто», — разъясняет Горкин. — А с народом совсем беда: к покосу бегут домой в деревню, и самые–то золотые руки», — поясняет Горкин. Отец страшно озабочен, весь в спешке, летний пиджак его весь мокрый: начались жары, Кавказка с утра до вечера не расседлана: «все ноги отмотала по постройкам». Отец кричит Василь–Василичу:
— Полуторное плати, только попридержи народ! Вот бедовый народишка… рядились, черти, — обещались не уходить к покосу, а у нас неустойки тысячные… Да не в деньгах дело, а себя уроним. Вбей ты им, дуракам, в башку… втрое ведь у меня получат, чем со своих покосов!..
И Василь–Василич, заметно похудевший и беспомощно разводя руками:
— Вбивал–с, всю глотку оборвал с ними… […] ничего с ними не поделаешь, со спокон веку так. И сами понимают, а… гулянки им будто, травкой побаловаться. Как к покосу — уж тут никакими калачами не удержать, бегут. Воротятся — приналягут, а покуда сбродных попринаймем. Как можно–с, к сроку должны поспеть, будь покойны–с, уж догляжу.
Примерно то же говорит и Горкин. Он знает: «покос — дело душевное, нельзя иначе, со спокон веку так; на травке поотдохнут — нагонят». Итак, народ — ненадежен, вернее, не вполне надежен; отношение его к договору, к условию — гибкое; ради родного, издавна поведшегося они уедут на покос, но, вернувшись, приналягут и в конце концов всю работу завершат. Сам отец понимает, что так и будет, но он деятель новой формации, его отношение к договору, к слову иное, и потому сейчас он раздражен: его дело поставлено под угрозу невыполнения, срыва.
И именно в эту минуту к нему приступает Горкин. «Что тебе еще?.. […] Какой еще незалад?» — спрашивает отец тревожно, раздраженно. — «Да все, слава Богу, ничего. А вот хочу вот к Сергию Преподобному сходить–помолиться, по обещению… взад–назад». Так впервые обозначается в «Богомолье» тема Сергия. Отец в крайнем раздражении: «Ты еще… с пустяками! Так вот тебе в самую горячку и приспичило? помрешь — до Успенья погодишь?» Отец замахивается вожжой — вот–вот уедет. — «Это не пустяки, к Преподобному сходить–помолиться… — говорит Горкин с укоризной. — […] Теплую бы пору захватить. А с Успенья ночи холодные пойдут, дожди… уж нескладно итить–то будет. Сколько вот годов все сбираюсь…»
Но у отца свои резоны и свой выход из положения — «Поезжай по машине, в два дня управишься. Сам понимаешь, время горячее, самые дела, а… как я тут без тебя? Да еще, не дай Бог, Косой запьянствует? — Господь милостив, не запьянствует… он к зиме больше прошибается. А всех делов, Сергей Иваныч, не переделаешь. И годы мои такие, и… — А, помирать собрался? — Помирать — не помирать, это уж Божья воля, а… как говорится, — делов–то пуды, а она — туды […] Она ждать не станет, — дела ли, не дела ли, а всё покончила». На этом разговор заканчивается. Сергей Иваныч уезжает. Горкин расстроен и от расстройства кричит на мальчика («Ну, чего ты пристал?..») и на столяров и наконец уходит в свою каморку, а мальчик садится снаружи у окошка: его жгуче интересует, возьмет ли Горкин его с собою к Преподобному. Горкин же разбирается в сундучке, под крышкой которого наклеена картинка — «Троице Сергиева Лавра», и ворчит себе под нос:
Не–эт, меня не удержите… к Серги–Троице я уйду, к Преподобному… уйду. Все я да я… и без меня управитесь. И Ондрюшка меня заступит, и Степан справится… по филенкам–то приглядеть, великое дело! А по подрядам сновать — прошла моя пора. Косой не запьянствует, нечего бояться… коли дал мне слово– зарок — из уважения соблюдет. Как раз самая пора, теплынь, народу теперь по всем дорогам… Не–эт, меня не удержите.
Этот ворчливый монолог, предполагающий, однако, и второй голос, отца мальчика Сергея Иваныча, которому Горкин возражает, как бы всё более и более утверждая себя в своем намерении пойти в Лавру, именно об этом намерении, об оправдании его (дело не остановится от ухода Горкина на богомолье, помощники есть, а кого и нет, легко найдутся) и, главное, о самом себе. Это последнее сразу ясно читателю, хотя он пока не понимает этого «эгоизма» Горкина и его устремленности во что бы то ни стало осуществить свой замысел. Сейчас для него ничего иного не существует, и когда мальчик, горько–горько чувствующий, что его–то уж ни за что не пустят, прерывает ворчание в свою моноидею ушедшего Горкина («— А меня–то… обещался ты, и? […] А меня–то, пустят меня с тобой, а? …»), тот, даже не глядя на мальчика, — нелюбезно, почти грубо (если не принять во внимание его состояния души):
Пу–стят тебя, не пустят… — это не мое дело, а я всё равно уйду. Не–эт, не удержите… всех, брат, делов не переделаешь, не–эт… им и конца не будет. Пять годов, как Мартына схоронили, всё собираюсь, собираюсь… Царица Небесная как меня сохранила, — показывает Горкин на темную икону, которую я знаю, — я к Иверской сорок раз сходить пообещался, и то не доходил, осьмнадцать ходов за мной. И Преподобному тогда пообещался. Меня тогда и Мартын просил–помирап, на Пасхе как раз пять годов вышло вот: «Помолись за меня, Миша… сходи к Преподобному». Сам так и не собрался, помер. А тоже обещался, за грех…
«А за какой грех?», — спрашивает мальчик Горкина, хотя, конечно, знает, за какой, но ему. нужно привлечь к себе внимание Горкина, ушедшего в свою навязчивую мысль. Но и Горкин, кажется, понимает ситуацию, но, не давая себе возможности расслабиться, продолжает свой монолог, одновременно — как бы в знак непоколебимости своего выбора — вынимая из сундучка рубаху, полотенце, холщовые портянки, заплечный мешок:
— Это вот возьму, и это возьму… две сменки, да… И еще рубаху расхожую, и причащальную возьму, а ту на дорогу про запас. А тут, значит, у меня сухарики […] с чайком попить–пососать, дорога–то дальняя. Тут, стало быть, у меня чай–сахар а лимончик уж на ходу прихвачу, да… но–жичек, поминанье… — сует он книжечку с вытисненным на ней золотым крестиком, которую я тоже знаю, с раскрашенными картинками, как исходит душа из тела и как она ходит по мытарствам, а за ней светлый ангел, а внизу, в красных языках пламени, зеленые нечистые духи с вилами, — а это вот, за кого просвирки вынуть, леестрик… все к череду надо. А это Сане Юрцову вареньица баночку несу, в квасной послушанье теперь несет, у Преподобного, в монахи готовится… От Москвы, скажу, поклончик–гостинчик […]
А тем временем у мальчика, чьи надежды на путешествие в Троицу почти сошли на нет, разрывается душа и он не знает, чем привлечь к себе внимание Горкина. И он хватается за первое попавшееся: «Горкин… а как тебя Царица Небесная сохранила, скажи?..» — спрашивает он о том·, что сам хорошо знает. И Горкин тоже знает, что мальчику эта история хорошо известна, но в своем теперешнем расположении духа он и сам нуждается во внимании к нему другого и в очередном воспроизведении той давней истории. Она тоже о святом и о чудесном и тоже лишний аргумент в том, что долг платежом красен и что не идти к Преподобному просто никак нельзя. Теперь Горкин отрывается от дел и от своего ворчания, поднимает голову и говорит, смягчаясь, уже без строгости: «Хлюпаешь–то чего? Ну, сохранила… я тебе не раз сказывал. На вот, утрись полотенчиком… дешевые у тебя слезы».
И начинается рассказ о том, что случилось когда–то. Ломали дом на Пресне, Горкин нашел на чердаке старую иконку («ту вон…»), сошел с чердака:
стою на втором ярусу… — дай, думаю, пооботру–погляжу, какая Царица Небесная, лика–то не видать. Только покрестился, локотком потереть хотел… — ка–ак загремит всё… ни–чего уж не помню, взвило меня в пыль!… Очнулся в самом низу в бревнах, в досках, все покорежено… а над самой головой у меня здоровенная балка застряла! В плюшку бы меня прямо!.. — вот какая. А ребята наши, значит, кличут меня, слышу: «Панкратыч, жив ли?» А в руке у меня — Царица Небесная! Как держал, так и… чисто на крыльях опустило. И не оцарапало нигде, ни царапинки, ни синячка…