— Хто?
Кликун в два шага подошёл к Мироеду, съелозил с перста блестящее невиданным светом кольцо, кинул на стол:
— Хош проторгую?
Мироед замигал с подозрением в сторону Кликуна.
— Коробейник штоль?
— Не маши помелом. Будешь торг вести, али нет?
Мироед уткнул стоеросовые глаза свои в кольцо.
— Блещит больно. У-у, вещь…
Тут со всех комнат мироедовского терема грохнул, враз десятками глоток, голос жёнки:
— Да хто там такой!? Какой паразит сон мой поганит!?
Мироед лапанул кольцо со стола и кинулся в ближайшую комнату, бросив через плечо:
— Счас, тока жёнке поглядеть дам.
Какое-то время до Кликуна доносилось бормотанье, жёнка, по всему видать, восхищалась кольцо, о чём-то науськивая Мироеда со всех своих перин, то и дело слышались обрывки речей: «Ох, вещь…»; «Облапошить дурня…»; «Темна дождаться и сгубить…»
Наконец, вышел Мироед. Он пристальным, палящим насквозь, взглядом уставился на Кликуна и важно обронил:
— Что просишь?
— А давай так, я тебе кольцо сияющее, а ты мне все те дни воскресные, что у людей отобрал. Ведь у тебя их много скопилось, на год, верно, хватит, что зря добру пропадать.
— Э, брат, — Мироед наскоро глотал удивление. — Да пошто тебе дни воскресные, пущай себе лежат, народ не баламутят, а то роздых — он вреден, привыкнешь к нему, глядь — а и работать некому. Давай я тебе три сребряные монеты дам, и ладно будет.
— Нет мне нужды ни в трёх монетах сребряных, ни в трёх десятках. Только на воскресения кольцо меняю.
Мироед призадумался.
— А вот что, мил человек, скажу тебе, — вон смеркается ужо, а давай завтрева дождёмся, там и решим, оставайся у нас — постелю, как гостя дорогого приму, а пока мы с жёнкой потолкуем, подумаем, может вправду, отдам тебе из закромов своих пару дней воскресных. А? Ты как?
Кликун сделал вид, что согласен.
Ему отвели самую маленькую комнатушку, без окон, какая сыскалась в мироедовском тереме. Кликун лёг на голые доски лежанки и стал ждать. Около полуночи в дверях комнатушки возникла тёмная фигура Мироеда с топором в мохнатых руках. Кликун привстал на лежанке и молвил:
— Я вот, что, хозяин, тут думу думал, да решил — отдам тебе кольцо так. За доброту твою.
— Эка! Как так? Хм… ну давай тогда, — И Мироед быстро протянул свободную от топора руку. — Давай скорей!
— А меня губить не станешь?
— Да с чего ты это удумал? Я чесной человек, а топор это так, для защиты — мало ль впотьмах людей лихих, вот и ношу с собой. Давай кольцо!
— Постой, добрый человек. Я тебе ведь о кольце ещё всё не рассказал. Кольцо ведь это непростое. Видал, как блестит? А потому и хранить его по-особенному надо, а то свет чудесный померкнет. Вот так.
— Это как же по-особенному? Говори!
— Вот возьми его. — Кликун вложил в руку Мироеду кольцо. — И заховай у своей жёнки в бабском месте, только так оно света дивного не потеряет.
— Видано ль! У жёнки… Да как же… А, ладно! В бабское место говоришь? Поглядим. — И Мироед исчез с порога комнаты.
Кликун слышал, как Мироед разбудил жёнку, что-то втолковывал ей, а затем, кряхтя, стал шерудить, цыкая на взвизгивающую бабу. Потом всё успокоилось. Но тишина не продлилась долго, скоро изо всех комнат потёк раскатистый храп. Жёнка спала, спал, видимо, и Мироед. Кликун встал с лежанки, и как можно тише постарался скользнуть во двор. Там он воздел голову к небу, узрел любые звёзды и, блеснув зеницами, закликал нутряным гласом «Ух, ух, ух…». Зори дрогнули своими лучами пронзительными.
Вмиг этот заревела, застонала сила неприкаянная в тереме мироедовом, то жёнка его вопила во все глотки свои, видя как растёт пузо её, болью на шматья раздираемое. А пузо всё надувалось, и нестерпима была уже резь огневая, и зря носился вокруг, стеная и охая, проклиная гостя злокозненного, сам Мироед. Лопнули пузы жёнкины, жаром невиданным обдали, а из пуз тех, — из каждого пуза, по зоре палящей выкатилось, давай по терему кататься, всё на пути истлевать. За миг вспыхнул пламенем ясным терем мироедовсий, за ним амбары с добром, весь двор будто свеча ярая. А в серёдке пожарища невиданного прыгала-извивалась, рыганиями матерными захлёбывалась, криками помощи надрывалась, фигура Мироеда, огнём облапленная.
Мне снилось, будто я Христос, будто мне заломили руки и повели на суд, и там меня били, и огромная чёрная фигура нависала надо мной, требуя отречения. И я отрёкся. Уста мои хулили Отца моего и братьев моих. Я ползал на коленях, в крови и блевотине, вымаливая прощение, лобызая чёрные начищенные сапоги с новыми набойками, гулко отбивающими такт по камням прокураторского двора. И меня простили. Меня помиловали и выпустили на свободу, решив назавтра казнить другого. Мне снилось, как я, шатаясь на надорванных ногах, шёл улицами древнего города, пряча лицо. И как, переночевав на пустыре, я очнулся и увидел, что по улице двигается процессия приговорённых, а вокруг в толпе зевак рыщут мои ученики. И я возненавидел их, за веру. А потом, накрыв размозжённое лицо ветхой тряпицей, я встал и поплёлся вслед за процессией. Я хотел догнать трёх преступников и стать в один ряд с ними, но силы оставили меня, я отстал. И уже за городом, когда колонна из солдат и приговорённых почти достигла вершины горы, я упал на смрадную пыль дороги и от безысходности и отчаяния залился слезами.
Звонит телефон, а я, распятый на своих снах, не могу протянуть пригвождённую руку к трубке. Телефон продолжает свою невыносимую трель, но, наконец, я дотягиваюсь до него и с надрывом выпаливаю: «Алло?». Я прижимаю трубку к щеке и, с последней надеждой приговорённого к смерти, вопрошаю в неизвестность: «Алло?», — а с другого конца мне отвечает знакомый и ненавистный голос. Он требует, чтобы сегодня я пришёл к нему, он хочет посвятить меня в новую теорию, выдуманную этой ночью от бессонницы и жажды ненавидеть. Но я устал от него, я кричу в трубку, что мне некогда, что хочу отдохнуть, чтобы он никогда больше не тревожил меня по утрам. Но он не сдаётся, он настаивает, и тут я понимаю, что говорю вовсе не с ним. В этом прерывистом дыхании, в высоких нотках самодовольного голоса, в приказном, не терпящем возражения тоне, я, — и в этом нет сомнения! — узнаю своего мучителя из сна.
И я опять кричу в механическую раковину, в хищной мембране которой потрескивание невидимых электронных частиц перемежается с густым дыханием визави. Я кричу через назойливый треск, будто сквозь пыль веков, и голос мой, многократно отразившийся о тоску и ничтожество этого мира, несётся по вселенной, пронизывая сердце каждого, хоть раз жившего под седыми небесами Земли. Я кричу, что вырванное у меня признание — не более чем секундная слабость того, кому уготована вечность. Я кричу, что невозможно оболгать сущее, чей чистый свет пребывает вне всякой лжи, а значит, чист и я. Я кричу, что нет большей пытки, чем испытание собственной виной, а потому я могу быть лишь благодарным ему за зверства, бросившие меня в пучину предательства. И я кричу, что он зря потратил столько времени на пытки, что там, в его городе, где безжалостное солнце дышит на камни жаром проклятия, где люди, мучимые безысходностью, ходят на казнь, как на цирковое представление, что там, где боги ниспровергаются в низины собственного ничтожества, там, — я и он останемся навсегда, мы превратимся в тени и будем грезиться со стен убогих построек всем живущим, напоминая о некогда разыгравшейся драме. Мы оба пленники этого города, этих людей и друг друга.
По деревням околичным, по хуторам одиноким, со степью в молчанку играющим, по слободам неприкаянным, по дорогам изгибистым да по трактирам расхристаным, везде да повсюду плясал на людских