промочив слезами мою рубашку. Потом у нее иссякли силы, и она просто всхлипывала, жалобно, как котенок. Она обхватила руками меня за пояс и уткнулась щекой мне в спину между лопаток. Эта девочка тихо и незаметно умерла, и когда поезд поворачивал, ее ноги подкосились, она упала, и ее окоченевшие руки скользнули по моим бедрам и остались на уровне колен. Под тяжестью мертвой девочки я немного опустился, и щель, которую я прогрыз, оказалась на уровне моих глаз.
Расплывчатые, проносящиеся мимо кустарники и перелески росли очень близко к железнодорожной насыпи, настолько близко, что ветки и листья иногда задевали стенки вагона. Стволы деревьев бывали иногда такими толстыми, что застили свет, и становилось темно, как ночью. Потом внезапно открывался вид на зеленое поле с домом и амбаром вдалеке.
— Хутор! — объявлял я. — Теперь дорога. Лошадь и телега.
Так я и продолжал объявлять новости окружающего мира для тех, кто хотел меня слушать. Березы. Ручей. Женщины и дети роют картошку. Река. Железнодорожник раскуривает трубку.
Среди людей, которые поднялись в вагон до меня, было несколько человек, которых я знал. Когда я уловил запах угольной сажи и увидел, что мы въезжаем в депо, и понял, что наше путешествие подходит к концу, мне показалось очень важным вспомнить, кто были эти люди: господин и госпожа Либнер и их сын Иосиф, который учился в школе на один класс старше меня, старые девы, сестры-близнецы Хана и Дебора Диамант, булочник господин Лихт, доктор Хорнфельд, недавно прибывший, который вместе с доктором Кенигом работал в нашей больнице, мой друг Николай, дававший мне читать ковбойские романы на немецком языке, светловолосая девочка Сара Левина вместе с ее милой мамой Мириам, учительницей музыки, которая когда-то сказала моей матери, что Сара положила на меня глаз. Сейчас я не мог их видеть. Возможно, они были здесь, но для меня они стали прошлым. Если бы я имел возможность повернуться и посмотреть на них, то что бы я увидел, кроме их деградации, узнал бы я их, если они точно так же, как я, лишились имен, своей подлинной неповторимой сущности, если все, чем они когда-то были, раздавила безжалостная машина уничтожения, если все мы вместе и каждый по отдельности превратились в совокупность разорванных мучениями живых, умиравших и умерших в этом вагоне?
Мы договорились пообедать в «Люксембурге» на Семидесятой улице Вест. К счастью, в этот день в ресторане было немноголюдно — обычно же здесь бывает довольно шумно; богато декорированные стойки и зеркальные, выложенные мраморной плиткой стены привлекают посетителей — при том, что в зале была обычная, довольно симпатичная публика, по большей части молодые люди, обращающие на себя внимание тем, что, хотя вы можете их и не знать, они все равно кажутся вам знакомыми. Сара ничем не выделялась среди завсегдатаев — на ней был серый костюм, черная блузка, на шее никаких украшений, тщательно подстриженные волосы красиво зачесаны назад, открывая маленькие уши, ее живость и непосредственность очень гармонировали с обстановкой, разговаривая, она подавалась вперед, держа над тарелкой нож и вилку, а бокал «шардонне» украсил ее щеки милым румянцем.
— Вы не представляете себе, какая это роскошь — пообедать не дома.
— Роскошь освобождения.
— Теперь я могу себе это позволить, мальчики почти весь день в школе. Но все равно обед обычно состоит из пары сандвичей, или это рабочий ленч, когда на столе вместе с тарелками куча всяких бумаг.
У нее мелодичный высокий голос, приятный смех. Сегодня я впервые видел ее без Пэма. Какое-то время назад я дал ей свои материалы о гетто, и сегодня она собиралась высказать свои мысли по этому поводу. В ней есть легкость, но не та, которая достигается аэробикой, а внутренне присущая ей, Саре Блюменталь, как и непримиримость суждений. У нее намечается второй подбородок, на шее одна или две тонкие складки, полная материнская грудь. Когда она задумывается или расслабляется, то становится, помоги мне Боже, чертовски сексуальной. Вероятно, отчасти этим объясняется то чувство, которое испытывает к ней Пэм, это женщина, которую невозможно тронуть ничем земным, но она очень хорошо подходит для священного союза. Определенно, в ней нет ни грана застенчивости. Она отличается прямотой, резкостью, но странно то, что очки в тонкой золотой оправе делают ее моложе — Саре должно быть около сорока, — хотя, находясь под впечатлением рассказов Пэма о ее горе, я не перестаю поражаться синеве ее глаз и заразительной улыбке, которая, как это ни двусмысленно звучит, может в любой момент разрешиться слезами. Мне кажется, что это настоящая Сара Блюменталь, которую я описал в главе «Кража».
Я хотел было спросить ее, как чувствует себя такая женщина, как она, в положении раввина.
— Что? — Сара выжидающе смотрит на меня.
— Нет, нет, ничего, — отвечаю я.
— Нет, вы что-то хотели сказать?
— Хотел задать глупый вопрос.
— Задавайте, Эверетт. — Она улыбается. — Мне задают глупые вопросы каждый день, особенно пожилые мужчины.
— Что вы думаете, — я стараюсь взять себя в руки, — о Синатре?
Она смеется.
— Синатра? Откуда он взялся? Это не имеет никакого…
— Имеет, имеет. И я знаю ответ. Вы слушали рок. Это ваше поколение пыталось похоронить Синатру.
— Нет, он хорош, но просто это несущественно.
— Кого вы слушали?
— «Грейтфул Дедз»? «Криденс», конечно, Дилана. Однако несколько лет назад Джошуа принес домой несколько ранних записей Тома Дорси, и я была готова их слушать… Знаете, я не против ответить на ваш вопрос.
— Он отдает сексизмом. Но с другой стороны, я и в Пэме не замечал ничего церковного.
— Как бы вы охарактеризовали нас как класс?
— Ну, вы обладаете определенной степенью самоуверенности, отточенным знанием, привыкаете учить других жизни. Вам часто бывает трудно говорить естественно, хотя с вами обоими я могу говорить совершенно свободно.
— Раввины — не прелаты и не священники. Мы можем проводить службу, хоронить мертвых, и если мы ортодоксы, то придерживаемся закона. Но вообще, раввин — это просто человек, который читает в синагоге.
— Что вы и делаете.
— Это никогда не кончалось…
— Но вы выросли не в религиозной семье.
— Нет, моя семья не соблюдала закон. Иногда мы могли пойти в гости на пасхальный седер, но это был максимум того, что выдерживал отец. Иногда мама по этому поводу расстраивалась, но понимала, что лучше держать свою печаль при себе.
— Так что же случилось?
Сара откашлялась.
— Она умерла. Моя мама умерла. Умерла внезапно. В то время я училась в школе. Мы тогда жили в Чикаго, отец преподавал сравнительную литературу в Северо-Западном университете, а через несколько месяцев после ее смерти я поступила в заведение, где преподавали идиш и еврейскую литературу. Мама родилась в Америке, но в детстве я слышала, как она говорила на идиш со своей матерью… Думаю, что это было начало, желание говорить на идиш, как моя мать, желание говорить так же, как она говорила со своей матерью.
— У вас есть братья или сестры?
Она отрицательно качает головой.
— Выучив язык, я стала заниматься политикой, помогала собирать деньги для того, чтобы помочь русским евреям уехать из Советского Союза. На младших курсах Гарварда я занялась изучением иудаизма. Потом пришло решение перейти в Еврейский объединенный колледж в Цинциннати. Одно следовало за другим постепенно, без всякого плана. Но сейчас, оглядываясь назад, я понимаю, что это было неизбежно. Неизменным оставалось только одно — постоянное упрямое самоутверждение.