(приложение к рождественскому «Ежегоднику Пирса»), Подняв голову, я посмотрел на него с новым интересом: за время моего отсутствия неприязнь, которую я питал к его старомодному одеянию и кудрям, как у девочки, исчезла.
На гвозде над картиной висела маленькая голубая бархатная подушечка, утыканная булавками. Она была набита опилками, и, надавив на нее, можно было их прощупать.
На другом гвозде, у двери, которая вела на заднюю веранду, висели старые календари, а поверх них последний рождественский подарок лавочника картонный карманчик для писем; когда его нам дали, он был совсем плоским и состоял из двух частей. Отец согнул одну из них, на которой красные маки обрамляли фамилию мистера Симмонса, вставил уголки в отверстия, прорезанные во второй — большей, и карманчик был готов. Теперь он был битком набит письмами.
В кухне были еще две двери. Одна вела в мою крохотную комнатку, где стояли умывальник с мраморным верхом и узкая кровать, застеленная лоскутным одеялом. Через открытую дверь я мог видеть тонкие, оклеенные газетами стены; когда порыв ветра ударял в наш дом, они колебались, и казалось, что комната дышит. Наша кошка Чернушка любила спать у ножек моей кровати, а Мэг — рядом с ней на подстилке из мешковины. Иногда, пока я спал, мать на цыпочках пробиралась в комнату и выгоняла их, но они неизменно возвращались.
Вторая дверь вела в спаленку Мэри и Джейн; она была таких же размеров, как моя, но в ней стояли две кровати и комод с зеркалом, подвешенным между верхними ящичками, в которых Мэри и Джейн хранили свои брошки.
Против двери на заднюю веранду был выход в небольшой коридор. Потрепанные плюшевые портьеры отгораживали его от кухни и делили дом на две части. Здесь, на кухонной половине, можно было прыгать по стульям и шуметь и при желании забиться под стол, играя в «медведей», но там, за портьерой, на парадной половине, мы никогда не играли; туда даже не полагалось входить в грязной одежде и нечищеных башмаках.
Из коридорчика вы попадали в гостиную, где сиял чистотой линолеум, который неустанно скребли и терли щеткой; в свежевыкрашенном охрой очаге зимой всегда лежали дрова — их зажигали, когда к нам приходили гости.
Стены гостиной были увешаны фотографиями в рамках. Рамки были разные: из ракушек, из обтянутого бархатом дерева, металлические, а одна даже из пробок. Тут были и продолговатые рамки, вмещавшие несколько фотографий, и большие резные рамки, в одной из которых был снимок бородатого мужчины свирепого вида, опиравшегося на маленький столик перед водопадом. Это был дедушка Маршалл. На другой фотографии в большой рамке были старая дама в черной кружевной шали, сидевшая в неестественной позе на скамье в беседке из роз, и худой мужчина в узеньких брюках — он стоял позади, положив руку ей на плечо, и с суровым видом глядел на фотографа.
Эти два неулыбчивых человека были родители моей матери. Отец, смотря на эти фотографии, неизменно повторял, что у дедушки колени большие, как у жеребенка, но мать утверждала, что всему виной узенькие брючки. Мне при взгляде на фотографии прежде всего бросались в глаза дедушкины колени, и я начинал думать о жеребятах.
В гостиной отец всегда сидел за книгой. Он читал «Невиновен, или В защиту горемыки» Роберта Блэчфорда и «Мою блестящую карьеру» Майлс Франклин. Он очень любил эти книги, которые ему подарил Питер Финли, и часто о них говорил.
Он не раз повторял:
— Люблю книги, которые говорят правду; по мне, лучше огорчиться от правды, чем развеселиться от лжи; пропади я пропадом, если это не так.
Он пришел из конюшни, где задавал лошадям корм, сел в кресло, набитое конским волосом (когда я пристраивался на нем, волос колол меня через штаны), и сказал:
— В мешке резки, который я купил на днях у Симмонса, полно овса. Давно мне не попадалось такого удачного мешка. Он говорит, что это солома старого Пэдди О'Лофлэна. — Отец улыбнулся мне, — Как тебе нравится дома, старина?
— Ох, хорошо, — сказал я.
— Еще бы, — подтвердил отец. Он стал стаскивать свои «эластичные» сапоги, и на лице его появилась гримаса. — Немного погодя я покатаю тебя по двору и покажу щенят Мэг.
— Почему бы тебе не купить еще резки, пока ее всю не распродали? — Предложила мать.
— Я так и думаю сделать. Скажу, чтобы Симмонс оставил ее за мной: овес Пэдди — с коротким стеблем, кустистый.
— Когда мне можно будет снова походить на костылях? — спросил я.
Мать напомнила:
— Алан, доктор сказал, что ты должен ежедневно лежать по часу.
— Нелегкое это будет дело, — проворчал отец, разглядывая подошвы своих сапог.
— Ничего не поделаешь.
— Это верно. Не забывай, Алан, каждый день ты должен немного лежать. Но и на костылях ты сможешь ходить ежедневно. Я сделаю на ручках обивку из конского волоса. Ведь сейчас тебе от них больно под мышками?
— Больно.
Держа перед собой сапог, отец быстро посмотрел на меня: во взгляде его была озабоченность.
— Пододвинь свое кресло к столу, — сказала ему мать.
Она подкатила мою коляску поближе к отцу, выпрямилась и улыбнулась.
— Что ж, — сказала она, — сейчас у нас снова в доме двое мужчин, и мне уже не придется так много работать как раньше.
Глава 11
После обеда отец повез меня в моей коляске по двору. Когда он подкатил ее к клетке Пэта, я с беспокойством подумал, что пол ее нечищен и что надо им заняться; потом я посмотрел на Пэта: старый какаду сидел нахохлившись на своей жердочке и пощелкивал клювом — я хорошо знал этот звук. Я просунул сквозь сетку палец и почесал его опущенную головку; на пальце осталась белая пыльца от перьев, и я ощутил запах попугая, неизменно напоминавший мне о малиновых крыльях, мелькающих в зарослях. Пэт осторожно захватил мой палец своим крепким клювом, и я почувствовал быстрые, упругие прикосновения сухого, словно резинового язычка.
— Эй, Пэт, — сказал он моим голосом.
Королевский попугай в соседней клетке все еще прыгал взад и вперед на своем шестке, но Том — мой опоссум — уже спал. Отец вытащил его из маленького темного ящика, в котором спал зверек; Том открыл свои большие спокойные глаза, посмотрел на меня и снова свернулся калачиком на ладонях моего отца.
Мы направились к конюшне, откуда доносилось фырканье лошадей, которым в ноздри набилась сечка, и громкие удары копыт по неровному каменному полу.
Нашей конюшне было не меньше шестидесяти лет, и казалось, что она вот-вот рухнет под тяжестью своей соломенной крыши. Она наклонилась набок, несмотря на то что была подперта стволами кряжистых эвкалиптов с развилиной наверху, на которых покоились балки крыши. Стены были сделаны из горбылей, изготовленных из спиленных по соседству деревьев, и сквозь щели между ними можно было заглянуть в темное помещение, где сильно пахло конским навозом и соломой, пропитанной мочой.
Привязанные веревками к железным кольцам в стене, лошади склонялись над кормушками, которые были выдолблены из целых бревен и обтесаны топором.
Рядом с конюшней, под той же тяжелой соломенной кровлей, в которой с гомоном и криком строили гнезда воробьи, находился сарай для хранения корма; грубый дощатый пол был усеян просыпанными зернами и сечкой. В соседнем помещении хранилась сбруя: на деревянных крючках, прибитых к горбылям, висели хомуты, дуги, вожжи, уздечки, седла. На особом колышке висело специальное седло, которым отец