несравненно удобней. Вы же не хотите, чтобы в каждой паршивой персидской деревушке вкруг вас собирались толпы зрителей. И не вздумайте носить там парик или бриться. Гладкие лица есть повод для насмешек и оскорблений.
Граф невольно улыбнулся.
– Как несходны нравы и пристрастия, сэр. Я представляю, какое впечатление в Сиенском университете произвел бы бородатый студент. Или, скажем, в английском парламенте.
Они оба засмеялись. Бороду в Европе в ту пору разрешалось носить только актерам да и то лишь тем, кто играл разбойников или убийц. Усы были частью формы некоторых полков, и если они росли плохо, то бедняге приклеивали накладные.
В тот же день граф с помощью знакомого парса приобрел длинные рубахи, накидки, пару кожаных жилетов, шаровары, тюрбаны и сандалии. Заказал и несколько длиннополых кафтанов, которые особенно любили персидские вельможи. Кроме того, он пополнил свой багаж кухонной утварью и съестными припасами, местный ремесленник изготовил удивительно легкий и прочный футляр для скрипки. Все это время Сен-Жермен упорно занимался языками фарси и западным хинди – и к моменту посадки на судно, отправлявшееся в Абушехр,[45] с удовлетворением отметил, что стоит местному солнцу ещё немного потрудиться, вконец обжечь его лицо, и его уже трудно будет отличить от коренного азиата.
Глава 5
Напрасны были все мои усилия отыскать в Персии мистические тайны. Страна лежала в развалинах… Население частью разбрелось, частью попряталось, множество жителей были проданы в рабство в Индию и Аравию. О былом процветании, тайном знании, секретах превращения элементов здесь просто некому было мечтать.
Абушехр оказался удивительно грязным городишком, который лишь по недоразумению мог считаться портом: кораблям приходилось бросать якорь в двух милях от берега. Грузы и пассажиров перевозили в город на ветхих вонючих баркасах. Жара здесь стояла несносная, но что страшнее зноя – так это удивительная настороженность, которую испытывали местные жители ко всяким чужакам. Город жил по восточному беспечно и одновременно в ожидании неминуемых бедствий. Как это совмещалось в их душах – понять невозможно. Совершенный фатализм и внезапно прорывающаяся жажда разрушения. Скоро я приметил, что подобное отношение к жизни свойственно всякому человеку, потерявшему дом, семью, близких родственников, постоянный источник пропитания. Бездомные бродяги – а их в Абушехре, как, впрочем, и во всей Персии, было невообразимое множество, особенно нищих возле мечетей – сами по себе являются самым удобным вместилищем злобы. И вера при этом не имеет значения. Тем более в Персии, где всего лишь как несколько лет кончилось страшное лихолетье. Десять долгих лет орды кочевников-афганцев грабили страну. Это были жестокие безжалостные временщики. Внутренние области Персии, куда я попал, как только наш караван одолел горы Загроса, поражали запустением, унылым видом сожженных махалле[46] в городах, разрушенными, заваленными человеческими черепами оросительными каналами. Спутники рассказывали, что во время последнего взятия Исфахана войсками гильзаев, пришедших со стороны Герата, редкие оставшиеся в живых и не угнанные в рабство жители ходили по трупам. Мостовых не было видно…
Караван между тем миновал Абадех и повернул к столице. Как-то ночью меня разбудил отчаянный крик. Я вскочил, хотел было броситься на помощь, но вокруг стояла беспросветная, безлунная, беззвездная тьма. Редкие костры тусклыми пятнами высвечивали место нашей стоянки. Порывы дикого ветра порой почти совсем задували их. Человек между тем кричал не переставая, вопли его прерывались рыданиями. Никто из сидевших и лежавших рядом погонщиков даже не глянул в ту сторону, никто не пошевелился, верблюд продолжал равнодушно жевать жвачку. Я не мог найти себе места, бросился к соседу, к другому, третьему… Те даже не посмотрели на меня. Никогда прежде я не ощущал такого одиночества, никогда не чувствовал себя бессильной песчинкой, брошенной на волю злых ветров. Глаза понемногу привыкли к темноте, и я бросился в сторону исступленно голосившего на всю степь человека. Какая страшная болезнь поразила его? Чем можно было ему помочь? Не знаю, но пребывать в бездействии не было сил. Наконец я наткнулся на вопящего – он сидел неподалеку от крайнего костра, спиной к огню, орал во всю силу, плакал и при этом колотил себя кулаками по груди и по ногам. Я спросил у расположившего у костра погонщика.
– Кто это?
– Ахмед.
– Какой Ахмед?
– Просто Ахмед.
– Зачем же он кричит?
– Брат умер, тоже погонщик, – ответил тот и отвернулся.
С рассветом мы вновь двинулись в сторону Исфагана. Я был предоставлен самому себе. Нанятая купцами охрана следила только за тем, чтобы я со своими ослами постоянно оставался в середине колонны, так как разбойники обычно нападают либо на голову, либо на хвост каравана. Все необходимое я вез с собой. В хурджинах, которыми был навьючен второй ослик, лежали два котелка с крышками, ложка, тарелка, бокал и кофейник, деревянный ларец с отделениями для соли, перца и других специй, кусок кожи вместо скатерти, бурдюк с вином, рис, топленое масло, лук, мука, сухие фрукты, кофе, палатка с матрацем, одеялом и подушкой, мешок с запасной одеждой. За долгую жизнь я никогда не ощущал себя более свободным человеком, никогда более не был равнодушен к своему предназначению, чем на пути в Исфахан. Жил мгновением мне было безразлично, что ждет меня в конце путешествия: смерть или слава. Чудом казались миражи в пустыне, ясное, усеянное крупными, сонными звездами ночное небо, полуденная хмарь, сплавляющая небо с землей. Мучительная жажда, зной и пробирающий до костей холод в предутренние часы напоминали, кем я являюсь на этой земле. В ту пору, если бы мне пришлось дать себе имя, я назвался бы Ахмедом.
Встретивший меня в Исфахане Мирза Мехди-хан, секретарь Надир-хана, ответственный за перевод священных книг всех родственных вероучений, оказался средних лет человеком. Был он в расшитом золотым шитьем, парчовом халате, тюрбан на голове обнимала зеленая чалма. Переводчика, который должен был присутствовать при нашем разговоре, он отослал сразу, как только я выговорил на его родном языке несколько приветственных фраз и коротко рассказал о нашем путешествии.
Мы расположились в просторном зале, соседнем с диванханой,[47] являвшимся как бы кабинетом этого высокопоставленного вельможи. Уже после того, как толмач удалился, он кратко осведомился о моем учителе, которому удалось за такой короткий срок научить меня, 'фаранга', говорить на фарси, и признался, что с детства испытывал особую тягу к языкам и гордо сообщил, что знает их более десятка – в общем-то, все, на которых говорят образованные народы. Затем начал перечислять: прежде всего, назвал арабский, потом узбекский, словарь которого он составил, тюркский, на котором разговаривают на южном побережье Гирканского моря. О других языках, на которых разговаривают 'образованные' народы, я даже не слышал. Я ответил, что фарси учил меня его соотечественник, живущий в Бомбее. Мирза Мехди-хан сразу поморщился. Я тут же добавил, что тоже с детства увлекаюсь чужими наречиями и, помимо родного, тоже знаю более десятка иноземных языков. Французский, английский, испанский, голландский, русский, португальский и так далее. Мирза Мехди-хан признался, что всегда полагал, что 'фаранги', кроме 'московитов', говорят на одном языке – и для него новость узнать, что в Европе тоже существует изобилие наречий. Каждый новый язык для меня радость, признался я, тем более весомая, когда в чужих словах слышу отзвуки родного говора. Так персидский, по-моему, родствен санскриту, языку московитов и нашим, европейским. Особенно немецкому наречию…
Мы начали сравнивать слова, относящиеся к самым общим определениям и наименованиям (например, 'вода', 'огонь', 'мать', 'брат', 'сестра', счет от одного до десяти) и пришли к выводу, что когда-то давным-давно наши народы были едины или жили рядом, как братья. Что же нас разделило? Почему теперь народы-братья с ненасытной жестокостью вот уже какое столетие неутомимо режут друг друга?
Я никогда не забуду тот долгий миг молчания, в которое мы погрузились. Мы оба знали ответ, но