Это выглядит умиротворяющим эпилогом, несущим пусть временное, но забвение жгучих мыслей о происходящем там, в Петрограде семнадцатого года, да и по всей вздыбленной России, которую очень скоро один советский писатель, уже с другого берега огненной реки, назовет: 'Россия, кровью умытая'. И подчеркнуто холодная концовка: 'Опять прошел день. Как быстро и как опять бесплодно!'
Скрытая сюжетная пружина сжимает начало и конец – два полюса: счастливо, прекрасно – и безвозвратно утеряно, бесплодно. Разве не законченное произведение? Но что перед нами? Рассказ? Нет, нечто большее, объявшее многое, что рассказу недоступно уже в силу условности сложившейся литературной формы. Вспомним, как резко протестует Бунин против этой условности, например, в этюде- размышлении 1924 года 'Книга': 'А зачем выдумывать? Зачем героини и герои? Зачем роман, повесть, с завязкой и развязкой? Вечная боязнь показаться недостаточно книжным, недостаточно похожим на тех, что прославлены! И вечная мука – вечно молчать, не говорить как раз о том, что есть истинно твое и единственно настоящее, требующее наиболее законно выражения, то есть следа, воплощения и сохранения хотя бы в слове!' И кажется, лишь в дневнике Бунин находит такие неожиданные смелые связи.
Свобода переходов, доступная, пожалуй, только сновидению, но, в отличие от него, несущая и генерализующую, скрепляющую идею. Тут и стихотворение в прозе, и философские ламентации, и неожиданно вписывающаяся в контекст грозного времени тень тирана Тиверия, и песенка маленькой девочки,- все вместе. А ведь меньше трех страничек машинописного текста!
Что касается пейзажных картин в дневниках, то они подчас не уступают в изобразительной силе лучшим бунинским рассказам. Только, пожалуй, еще более настойчиво, чем в 'чистой' прозе, проводится (на протяжении десятилетий!) контраст между величием и красотой природы и убожеством, грязью, нищетой, жестокостью, даже дикостью деревенского человека, глубоко прячущего и стесняющегося своих добрых чувств как чего-то потаенного, запретного.
Навестив 108-летнего Таганка, живущего в богатой крестьянской семье, Бунин с горечью отмечает: 'И чего тут выдумывать рассказы – достаточно написать хоть одну нашу прогулку'. И вправду, 'невыдуманное' страшнее написанного. В выросшем из этой 'прогулки' прекрасном рассказе 'Древний человек' (законченном уже через три дня-8 июля 1911 года) трагизм все-таки смягчен 'формой' пространными диалогами, художественными подробностями, тюканьем сверчка, появлением дымчатой кошки ('сбежала на землю – и стала невидима'). Здесь же, в дневнике, ничто не отвлекает от главного, все обнажено до степени телеграфной строки, извещающей о человеческой беде: сам Таганок – 'милый, трогательный, детски простой' и – 'Ему не дают есть, не дают чаю – 'ничтожности жалеют'…'
В прекрасном мире, на прекрасной земле живут доведенные или доведшие себя до отчаянного положения люди – Лопата, оголтело пропивающий землю и мельницу, себя; отец бессмысленно убитого Ваньки Цыпляева ('Шея клетчатая, пробковая. Рот – спеченная дыра, ноздри тоже, в углах глаз белый гной') или тот мальчишка-идиот у Рогулина, который бьет конфоркой от самовара об стену 'и с радостно- жуткой улыбкой к уху ее'. И тут же: 'Бор от дождя стал лохматый, мох на соснах разбух, местами висит, как волосы, местами бледно-зеленый, местами коралловый. К верхушкам сосны краснеют стволами,- точно озаренные предвечерним солнцем (которого на самом деле нет). Молодые сосенки прелестного болотно- зеленого цвета, а самые маленькие – точно паникадила в кисее с блестками (капли дождя). Бронзовые, спаленные солнцем веточки на земле. Калина. Фиолетовый вереск. Черная ольха. Туманно-сизые ягоды на можжевельнике'. И вот еще одно и немаловажное значение дневников. Оказывается, в них откладывались не только сюжеты, материал, подробности будущих рассказов и повестей (скажем, генеалогия душевно нездоровых бунинских предков, ставшая потом фабульной основой 'Суходола'), но и выкристаллизовываются, отливаются почти готовые формулы для будущих стихотворных строк. Через одиннадцать дней после этой записи, 23 июля 1912 года, появляется стихотворение 'Псковский бор', с его эффектной и уже знакомой нам концовкой:
И ягоды туманно-сини
На можжевельнике сухом.
Возвращаясь к одной из главных тем дневников Бунина – теме смысла жизни перед неизбежным приходом смерти,- следует сказать, что русский человек, русский крестьянин воспринимается им, однако, не просто через 'тупое отношение' к тайнам бытия (прочитайте хотя бы такие бунинские рассказы, как 'Худая трава', 'Веселый двор'). Все было, конечно, гораздо сложнее и достойнее огромного бунинского таланта. Как отмечал один из зарубежных исследователей, 'Бунин неоднократно, с какой-то нарочитой настойчивостью обращается к теме смерти в применении к русскому простому православному человеку – и останавливается перед ней в недоумении. Он останавливается перед общечеловеческой тайной смерти, не смея в нее проникнуть – но одновременно перед ним встает и другая тайна: тайна отношения к смерти русского человека. Что это – величие, недоступное его, писателя, пониманию – или это варварство, дикость, язычество?'*.
Ответа на этот вопрос Бунин, кажется, так и не находит. Впрочем, вероятно, рационального, логического ответа и не может быть найдено. Однако жалкость человеческого прозябания вообще, несправедливость такой жизни, которая просто недостойна породившей ее природы,- неотступно волнует его. Отсюда мысль его распространяется дальше и выше, достигая размахов диалога со Вселенной, космосом, в трагическом, неразрешимом противоречии между вечной красотой земного мира и краткостью 'гощения' в этом мире человека.
1 июня 1924 года в Грасе, на юге Франции, заносит в дневник: 'Лежал, читал, потом посмотрел на Эстерель, на его хребты в солнечной дымке… Боже мой, ведь буквально, буквально было все это и при римлянах! Для этого Эстереля и еще тысячу лет ровно ничего, а для меня еще год долой со счета – истинный ужас! И чувство это еще ужаснее от того, что я так беспечно счастлив, что Бог дал мне жить среди этой красоты. Кто же знает, не последнее ли это мое лето не только здесь, но и вообще на земле!' Из одиноких, горестных и с годами, в изгнании, все обостряющихся размышлений, доверяемых дневникам, это прорывается в творчество, прорастает в такие шедевры, как, например, пронзительно исповедальный рассказ 'Мистраль'.
3
Дневники – и это, пожалуй, главное – дают нам как бы 'нового' Бунина, укрупняя личность художника. В то же время они еще резче подчеркивают его бытовую, житейскую 'неприкаянность'. Он, дворянин с многовековой родословной, любивший вспоминать, что делали его предки в XVIII, а что-в XVII столетии,- вечный странник, не имеющий своего угла. Как ушел из родного дома девятнадцати лет, так и мыкал 'гостем' всю жизнь: то в Орле, то в Харькове у брата Юлия, то в Полтаве среди толстовцев, то в Москве и Петербурге – по гостиницам, то близ Чехова в Ялте, то у брата Евгения в Васильевском, то у писателя Федорова в Одессе, то на Капри с Горьким, то в длительных, месяцами продолжавшихся путешествиях по белу свету (особенно влекомый к истокам древних цивилизаций или даже на мифическую прародину человечества), наконец, в эмиграции, с ее уже 'узаконенной бездомностью', с уже повторяющимся трагическим рефреном:
'Ах, если бы перестать странствовать с квартиры на квартиру! Когда всю жизнь ведешь так, как я, особенно чувствуешь эту жизнь, это земное существование как временное пребывание на какой-то узловой станции!' (запись в дневнике от 9 сентября 1924 года).
Дневники доносят нам отзвуки бушевавших в жизни Бунина страстей. Под датой 4 ноября 1894 года читаем: 'бегство В.'. В глухой, 'запечатанной' форме Бунин говорит об окончательном разрыве с В. В. Пащенко (1870-1918), мучительный роман с которой оставил неизгладимый отпечаток в его душе, вызвал к жизни позднейший рассказ 'В ночном море' (1924) и образ Лики в 'Жизни Арсеньева'. О силе и глубине этого чувства рассказывают многочисленные письма Бунина к любимому, старшему брату Юлию Алексеевичу