Бунина, необычайно свежо и остро воспринимающего мир. 'Нет, мучительно для меня жить на свете! Все мучает меня своей прелестью!' Или: 'Нет, в моей натуре есть гениальное. Я, например, всю жизнь отстранялся от любви к цветам. Чувствовал, что если поддамся, буду мучеником. Ведь я вот просто взгляну на них и уже страдаю: что мне делать с их нежной, прелестной красотой? Что сказать о них? Ничего ведь все равно не выразишь!'*** Он и был от природы прежде всего художником, мучеником словесного искусства, истинно страдал от красок и запахов, от пейзажей, от промелькнувшего женского лица или встреченного человека 'с особинкой' – все тотчас просилось 'в рассказ'.
4
С помощью дневников, о чем уже говорилось, мы можем проследить, как с юношеских лет Бунин вырабатывал в себе художника. Он непрерывно наблюдал, впитывал все увиденное, и оно, кажется, готово было превратиться у него в 'литературу' – луна на ночном небе, пашня под солнцем, старый сад, внутренность крестьянской избы. Но есть одна принципиальная межа, разделившая всю его жизнь на две половины. Начиная с 'германской', с 1914 года ('Теперь все пропало',- сказал ему брат Юлий Алексеевич, едва услышав об убийстве эрц-герцога Фердинанда – что и послужило поводом для развязывания мировой войны), впечатления словно прорвали оболочку творчества, стали терзать его человечески, как утрата близких.
И чем дальше, тем больше.
В его дневниках 1914-1917 годов мы читаем о лживо-пафосных речах и тостах, разнузданном веселье 'господ-интеллигентов' в столичных ресторациях – и о горе, унынии в деревне, об осиротевших детях и вдовах, обезлюдевших деревнях, о сгущении мрака. Только природа, в своем вечном великолепии, способна на время успокоить душевную боль, и в дневниках этих лет можно наблюдать постоянный контраст в изображении красоты первозданной природы и бедности, скудости, мучений народных.
Буржуазная революция 19)7 года, падение империи только усиливают пессимизм Бунина в отношении будущего России как национального целого. В охваченной брожением деревне Глотово, в августе 1917 года, он мрачно размышляет: 'Разговор, начатый мною опять о русском народе. Какой ужас! В такое небывалое время не выделил из себя никого, управляется Годами, Данами, каким-то Авксентьевым, каким-то Керенским и т. п.'. Прослеживая тему эту в бунинских дневниках, идя против течения времени, вспять, видишь, что занимала она писателя задолго до наступления революционного семнадцатого года.
Бунин много и настойчиво размышлял о том, что же такое народ как данность, кого включать и почему в это несколько аморфное, по его мнению, понятие. Порою он сердился: 'Хвостов, Горемыкин****, городовой это не народ. Почему? А все эти начальники станций, телеграфисты, купцы, которые сейчас так безбожно грабят и разбойничают, что же это – тоже не народ? Народ-то это одни мужики? Нет. Народ сам создает правительство, и нечего все валить на самодержавие'. Запись эта сделана за год с лишним до предыдущей, 22 марта 1916 года, задолго до прихода к власти Гоцов и Керенских. Но еще раньше, в самом начале 1910-х годов, наблюдая каждодневно за 'мужиками', то есть всеми и официально признаваемым 'народом', Бунин ощущает прежде всего тот огромный резервуар спящих и, по его мнению, еще совсем диких, разрушительных сил. И – пока еще как видение, как страшный сон – чудится ему пора, когда произойдет то, о чем 'орет', едва войдя в избу и не глядя ни на кого, некий странник:
Придет время,
Потрясется земля и небо,
Все камушки распадутся,
Престолы Господни нарушатся,
Солнце с месяцем померкнут,
И пропустит Господь огненную реку…
Эту 'огненную реку' Бунин вполне ожидал.
Октябрь он встретил враждебно и свое отношение к новому строю не менял никогда. Но, разделив с другими схождение по мукам', путь эмигранта, сохранил свою и совершенно особенную судьбу. Изгнанные из России, они в большинстве своем могли впасть (и впали) лишь в отчаяние, неверие и злобу. Не то Бунин. Именно на расстоянии с наибольшей полнотой ощутил он то, что потаенно и глубоко жило в нем: Россию.
* Кузнецова Г. Грасский дневник.- С. 31.
** Там же.- С. 33.
*** Там же.-С. 41-42.
**** Хвостов А. Н. (1872-1918) -министр внутренних дел России (1915-1916). Председатель фракции правых в 4-й Государственной думе. Расстрелян органами ВЧК. Горемыкин И. Л. (1839-1917) – министр внутренних дел (1895-1899), председатель совета министров (1906 и 1914-1916).
Ранее, занятый литературой, поглощавшей главные его заботы, он испытывал надобность как художник – в постижении некоей чужой трагедии. Ни крах первой, самой страстной любви, ни смерть маленького сына, отнятого у него красавицей женой, ни даже кончина матери еще не потрясли и не перевернул' его так, не помешали упорной и самозабвенной работе над мастерством, стилем, формой. Теперь словно гарпун пронзил его насквозь, боль объяла его всего: 'Вдруг я совсем очнулся, вдруг меня озарило: да, так вот оно что- я в Черном море, я на чужом пароходе, я зачем-то плыву в Константинополь. России – конец…' (рассказ 1921 года 'Конец').
‹Конец' и 'погибель'-любимые слова в записях этих лет: ‹Уже три недели со дня нашей погибели' {дневник от 12 апреля 1919 года). Впечатления этой поры отложились в цельную книгу – 'Окаянные дни', написанную с поэтическим блеском и пронизанную желчью и горечью. Со многими оценками политических событий и фигур у Бунина читатель не согласится, но выслушать его должен. И странно: он повторял о России с мрачной убежденностью: оконец', а Россия настигала его всюду. Даже посреди веселой ярмарки, в Грасе – толпа французов, мычание коров – 'И вдруг страшное чувство России' (запись в дневнике 3 марта 1932 года). Оно не отпускало его и в конечном счете помогло выстоять вопреки всему, написать великие книги: 'Жизнь Арсеньева', 'Освобождение Толстого', 'Темные аллеи'. Это 'страшное чувство России' понудило его в мае 1941 года отправить два послания – Н. Д. Телешову и А. Н. Толстому со словами: 'Очень хочу домой'.
Дневники отражают все сомнения и колебания Бунина, вплоть до желания, при вступлении немцев во Францию, уехать, как это сделала меценатка М. С. Цетлина или писатель М.А. Алданов, в Соединенные Штаты. Но ведь не уехал!
Остался в Грасе, с волнением следил за событиями на советских фронтах, думал о возвращении в Россию и с необыкновенной, молодой жадностью писал в дни творческих озарений: '20.1Х.40. Начал 'Русю'. 22.IX.40. Написал 'Мамин сундук' и 'По улице мостовой'. 27.IX. 40. Дописал 'Русю'. 29.1Х.40. Набросал 'Волки'. 2.Х.40. Написал 'Антигону'. З.Х.40. Написал 'Пашу' и 'Смарагд'. 5.Х.40. Вчера и сегодня писал 'Визитные карточки'. 7.Х.40. Переписал и исправил 'Волки'. 10, 11, 12, 13.Х.40. Писал и кончил (в 3 ч. 15 м.) 'Зойку и Валерию'. 14, 17, 18, 20, 21, 22. X. 40. Писал и кончил (в 5 ч.) 'Таню'. 25 и 26. X. 40 написал 'В Париже' ‹…› 27 и 28.Х.40. Написал 'Галю Ганскую' ‹…› 23.Х.43. Дописал рассказик 'Начало' ‹…› 29.Х. Вчера в полночь дописал последнюю страницу 'Речного ресторана'. Все эти дни писал не вставая и без устали, очень напряженно, хотя недосыпал, терял кровь и были дожди. 1.ХI. Вечером писал начало 'Иволги' ‹…› Нынче переписаны 'Дубки', написанные 29-го и 30-го' и т. д.
Приветствуя нашу победу над гитлеровскими полчищами, торжествуя, занес в дневник 23 июля 1944 года: 'Освобождена уже вся Россия! Совершено истинно гигантское дело!'
Выли приливы и отливы чувств; случались приступы не только отчаяния, но и враждебности, и об этом надо тоже сказать прямо. 'Хотят, чтобы я любил Россию, столица которой – Ленинград, Нижний – Горький, Тверь – Калинин…' – в ожесточении вырывается у него 30 декабря 1941 года. Но все это порывы знаменитой бунинской запальчивости. Куда сокровеннее запись Веры Николаевны от 29 августа 1944 года: 'Ян сказал – 'Все же, если бы немцы заняли Москву и Петербург, и мне предложили бы туда ехать, дав самые лучшие условия,- я отказался бы. Я не мог бы видеть Москву под владычеством немцев, как они там командуют. Я могу многое ненавидеть и в России, и в русском народе, но и многое любить, чтить ее