очень понравился резонер, профессор-историк, как бы Ключевский, со свойственным Ключевскому скептическим гуманизмом, но комментирующий события после 17-го года. Историка играл популярный Евгений Леонов, но мы тогда еще не знали, что Леонов и внешне похож на Эму.
Познакомились мы года за три до того, как я начал служить в Норвичской летней школе. В то лето 1984 года они вместо обычного симпозиума устроили вроде фестиваля писателей и поэтов, своих, работавших тогда в Норвиче[39] — Коржавина, Ржевского, Саши Соколова, и приезжих: Ивана Венедиктовича Елагина, Юза, Виктора Платоновича Некрасова (с ним я только там единственный раз и встретился), Бахыта Кенжеева. Впрочем, Бахыт был не приезжий, он в Норвиче жил при тогдашней жене, преподавательнице. (Там-то, с этими писателями, я играл в кошмарную 'пти жё', о которой расскажу в другом месте.) Выступление каждого писателя предварялось похвальным словом, и меня попросили сказать о Коржавине.
Когда Леонид Денисович Ржевский обратился ко мне с этим предложением, я умилился. К тому времени я давно уже не читал стихов Коржавина, только его статьи в эмигрантской прессе, но в памяти всплыли листки первого в юности самиздата. Самое раннее самиздатское воспоминание — две поэмы Цветаевой, 'Горы' и 'Конца', и листочки со стихами Коржавина: 'Можем строчки нанизывать, поскладнее, попроще, но никто нас не вызовет на Сенатскую площадь, мы не будем увенчаны, и в кибитках снегами настоящие женщины не поедут за нами…','.. а кони все скачут и скачут, а избы горят и горят…' Особенно нравилось определение Сталина в одном стихотворении: '.. не понимавший Пастернака угрюмый, мрачный человек'. Я и сейчас думаю, что это очень хорошая поэтическая мысль. Тот же страшный душевный изъян, который делает человека садистом и тираном, выражается в его неспособности воспринимать лирическую поэзию. Собственно говоря, эту же мысль развивает и Бродский в Нобелевской лекции. Можно даже предположить, что сам Сталин об этой своей патологии догадывался. Ведь он спрашивал у Пастернака про Мандельштама: 'А он — мастер?' Сам не знал.
Я прочитал насквозь два имевшихся тогда сборника Коржавина. Стихов было много, но мне только понравилось, ностальгически, то, что я знал в юности. Разве что вот еще простенький куплет: 'И нас от сдирания шкуры на бойне хранят, защитив, лишь тонкие стенки культуры, приевшейся песни мотив'. Даже неудачный сдвиг, 'на бойне хранят', мне тут не мешает. Да я и вообще не верю в эту крученыховскую сдвигологию — ну, сделай паузу, когда читаешь, трудно, что ли? Остальные многочисленные стихи были усталыми, необязательными. В них и тени не было того темперамента, что раскалял коржавинские статьи. И неожиданностей не было, что делали интересными разговоры с Коржавиным. Мне и потом, когда мы познакомились поближе, часто казалось, что собственные стихи Эме не слишком интересны. Так некоторые (не буду указывать пальцем в зеркало) тянут лямку, потому что не могут в силу разных жизненных обстоятельств бросить службу, когда на самом деле им только одного хочется — стихи сочинять. Эма, кажется мне, много лет тянул лямку поэта, а хотелось ему только заниматься публицистикой — ораторствовать, излагать свои мысли об истории и современности в печати, полемизировать. Так или иначе, мне нужно было и хотелось, из благодарности, сказать о нем нечто приятное. Я подумал и понял, о чем надо говорить — о том, что так привлекло меня в тех ранних стихах и что привлекает в его прозе, о храбрости. Я имел в виду не только смелость писать стихи, за которые заведомо можно было загреметь на Лубянку и в лагерь, что и произошло в 1947 году, но и смелость мысли. Мысль часто, на мой взгляд, неправильная, но зато свободная, не зависящая от мнений. Об этом я и сказал.
В Норвиче Любаня преподавала русский язык, а Эма числился на американский манер 'poet-in- residence', а на русский манер раз в неделю 'вел поэтический кружок'. На кружок к нему приходило несколько студентов из тех, кто старается ничегошеньки не упустить из десятинедельной программы, за которую деньги плачены. Отдельные слова и кусочки фраз из Эминого часового монолога им удавалось понять, и они были довольны — практика. А Эма в течение часа своим сипло-звонким голосом рассуждал о русской поэзии, в основном споря с невидимыми, но ненавистными модернистами-авангардистами. Доводы свои он подкреплял чтением стихов. Занятия кружка проходили по вечерам в холле нашего, второго, этажа университетской гостиницы. В это время я обычно валялся у себя в номере с книжкой и сквозь закрытые двери не мог разобрать, какие стихи читает Эма, но легко определял в звонко-сиплых подвывах стихотворный размер. 'У-у-у у-у-у у-у-у-у-..' Пятистопный хорей. То ли 'Выхожу один я на дорогу..', то ли 'Ты жива еще, моя старушка…' 'У-у-у у-у-у у-у-у-у…' Трехстопный анапест. Что-нибудь из Блока.
Наивная вера, что твой собеседник все поймет, если продекламировать ему стих с выражением, была свойственна и Иосифу. В интервью шведскому телевидению он рассуждает о Пастернаке. Ироническое отношение к Пастернаку он отчасти, видимо, усвоил от Ахматовой, отчасти то была собственная идиосинкразия, глубокая личностная несовместимость. Но, казалось, он испытывал неловкость, не совсем знал, как быть с этой антипатией, потому что стихи Пастернака, особенно стихи из романа, он любил. (Зато с видимым облегчением ругал сам роман — тут ему все было ясно.)
На видеозаписи он говорит так: вот я недавно слушал, как Пастернак читает свои стихи, и понял: 'Он ведь совершенно не понимает, что читает!' И тут Иосиф пытается показать, как Пастернак читает 'Марию Магдалину'. Имитаторского дарования у него не было, изобразить жалобные подвывания Пастернака он не мог, а просто постарался прочитать несколько строк потише и помонотоннее: 'ногиявподолтвоиуперла- ихслезамиобли- лаисус…' 'А ведь на самом деле это совсем другое!' — сказал Иосиф. И во всю мощь своей оркестроподобной носоглотки запел: 'Ноу-ги — я-ау — в по-доул — твои-нг — упё-нг-рла…'
Иногда попозже вечером, когда я уже собирался спать, Эма вдруг вкатывался в мою комнату и в полном запале без меня начатого спора со мной с порога кричал: 'А твой Бродский…' В отличие от его рассуждений о судьбах человечества слушать его филиппики против Бродского было не очень интересно. Вкусовая система и выражавшая ее бедная поэтика 30-х годов были для Эмы онтологичны: это так, потому что так оно и есть. Всю прошлую поэзию — Ахматову, Блока, да что там, Пушкина — он мерил мерками Ярослава Смелякова, А.Т. Твардовского, своими собственными, и, поскольку романтическая риторика и сентенциозность этих поэтов не на голом месте явились, а уходят корнями в XIX век, поэзия прошлого ему, в основном, нравилась. А вот послекоржавинские поколения уже раздражали нарушением правил. А ведь вся Эмина эстетика — такая же данность, как сама природа, нарушать ее — значит делать нечто противное природе, даже Богу, это значит выпендриваться, гениальничать, 'свое я показывать'. Ему представлялось, что это и есть модернизм. Как-то он еще связывал эту вселенскую порчу со структурализмом. И вообще это был типичный ленинградский снобизм. И только пустозвонам американских кампусов это может нравиться.
Он был честен в своем наивном гневе. Он искренне старался обнаружить хорошее в стихах поэтов подозрительного поколения. Иные из них даже почти полностью отвечали его требованиям: Олег Чухонцев. Иные отчасти: Кушнер. И у Бродского он выискивал хорошие места, а одно стихотворение, 'Ты забыла деревню, затерянную в болотах…', он даже считал замечательным и читал наизусть: 'У-у-у-у у-у-у у-у-у-у-у у-у-у…'
Вечная, блин, проблема эстетической пропасти между отцами и детьми (вечная, Блум, проблема). У Коржавина нет ни строчки, которая напоминала бы настоящего Бродского, а у юного Бродского полно коржавинских строк, есть и целые стихотворения, которые могли бы быть написаны Эмой, — 'Стансы' ('Ни страны, ни погоста…'), например. Потому-то Иосиф и не любил эти стихи, не хотел их печатать в собраниях — не свои.
Как-то в юности Рейн привел меня к Самойлову. Из этой единственной встречи Самойлов запомнился мне как большой весельчак. Он рассказывал нам о парижском поэте-возвращенце Алексее Эйснере и с удовольствием цитировал рифмованные мечтания евразийца, что-то вроде 'Оделись дымкою бульвары, росой покрылася трава, и поскакали кашевары в Булонский лес рубить дрова…' и 'Перед Венерою Милосской застыл загадочный калмык…' (на мой вкус, не бог весть что). В какой-то момент нашей болтовни я выразил восхищение Коржавиным, и Самойлов сказал: 'Когда Эмка вернулся из ссылки, он приходил в грязной вонючей шинели и мы всегда хором кричали: 'Мандель, сними свою мандилью!''
Иосиф и деньги