меня к темноглазому мужчине, говорит: 'Вот, Лешенька, это один из твоих любимых писателей, Виталий Валентинович Бианки'. Бианки говорит мне что-то мною не запомненное. Я, ужасаясь самому себе, говорю: 'У нас разные моря — ваше зеленое, а мое — синее'. Стыдно мне было не просто оттого, что я сморозил высокопарную глупость, а оттого, что знал, что лгу. Не айвазовские красоты, не приключения Магеллана и Кука, не доблести краснофлотцев волновали меня и тянули к воде.
Другое постыдное воспоминание. В конце мая 48-го года мы впервые приехали на юг, в Коктебель. До Коктебеля добрались совсем поздно, в темноте, и вообще мы приехали за день или за два до начала сезона, начала наших путевок. Мария Степановна и Олимпиада Никитична покормили нас жареной барабулькой. Рано утром я проснулся и впервые в жизни выбежал к морю. Странное это было чувство — смесь не испытанного прежде восторга и дикой неловкости от ходульности ситуации: я и море! И я, чтобы окончательно все испортить, говорю: 'Здравствуй, море!'
А летом 45-го наша первая послевоенная дача была просто в Сосновке, на тогдашней окраине, за кольцом девятки, в квартире у маминой подруги Нины Сергеевны на Ольгинской улице. В этом трехэтажном желтом домике, как я теперь знаю, жили, в основном, физики из расположенного поблизости ядерного института. (Ольга Окуджава, племянница академика Арцимовича, выросла в этом доме.) Окруженный кустами акаций дом выходил фасадом на то, что называлось 'дюнами', и на озерцо. Собственно говоря, это был карьер, откуда брали в свое время песок на строительство Политехнического института. Потом выработанный карьер заполнился холодной ключевой водой. У мамы я прочел дневниковую запись того лета: 'Смотрю из окна. Лешенька, посланный с бидоном за молоком, возвращаясь, присел на корточки на берегу, смотрит на воду, а молоко из бидона льется, льется'.
Вот что я знал про себя, но не умел и сильно бы постеснялся, если бы даже сумел, сказать. Мне не так хотелось в розоватых брабантских манжетах водить корабли, как сидеть в кормовой каюте, читая книгу при фонаре, под иллюминатором в брызгах дождя и волн. Если говорить абстрактнее, не водная стихия как таковая, а соприкосновение тверди и воды. Даже на какие-нибудь в две доски мостки на пруду ступить мне было (и есть) приятно. Я спускался к Неве и, как завороженный, глядел в мелкую воду на осколки стекла, кирпича, копейки, особенно на гранитную ступеньку под водой.
Не было для меня большего удовольствия, чем покататься на речном трамвае, а потом, когда подрос, взять напрокат лодку, но Малую Неву я предпочитал Большой, Невки им обеим, а еще лучше были каналы, окраинные речки. На Островах особенно приятно было протиснуть лодку в какую-нибудь совсем узкую под нависшими ивами протоку.
У меня нет намерения обводить этим текстом контур известного мифа или, тем более, психоаналитической банальности. Странным стечением обстоятельств я еще тогда, в том нежном возрасте, получил прививку против этой распространенной формы литературного кокетства. В темноватые годы, 44- 46-й, мама еще активничала в Союзе писателей и я часто околачивался в шереметевском особняке, поджидая ее. Бродил по пустым
в дневное время гостиным, воображая бог знает что. То посижу в золоченом кресле в комнате с интерьером рококо: отодвину пахнущее пылью волнистое белое драпри, погляжу на Неву. Разглядывал мелкую с хорошо проработанными деталями бронзовую настольную скульптуру — охота на львов. Забредал в последнюю в анфиладе, с черными деревянными панелями, готическую комнату. Там не было дневного света, а в электрическом — Данте из черной рамы косился довольно злобно. Мама бегала по делам. Какие это были дела? Детская секция. Бюро пропаганды, где добрая Тая Григорьевна могла направить на выступление в школе. Были какие-то культмассовые комиссии, в общем-то не отличавшиеся от старорежимных дамских комитетов: устраивали новогодние карнавалы для писательских детей, лотереи с благотворительными целями. От карнавала я ожидал многого, но мамино костюмерное искусство не оправдывало моих ожиданий — многие даже не догадывались, что я одет пиратом. (Очень красив был старший мальчик, Миша Казаков, в костюме арлекина. Недавно — я пишу это в 2007 году — я пришел домой и нашел на автоответчике послание от Казакова. Он хвалил мою книжку о Бродском, но начал с того, что 'мы давно не видались'. Я подумал: 'Действительно давненько, с празднования нового, 1945-го, года'.) На лотереи дамы тащили из дому всякую ненужную ерунду, оставшуюся от своих мам, а то и бабушек: альбомчики, вставочки, флаконы, кольца для салфеток, подставки для ножей и вилок, разнообразные брелоки. Когда-то это добро покупалось в лучших петербургских магазинах к Рождеству или к Пасхе. Думаю, что там были и вещи Фаберже. Теперь такой период, что эти технически сложные и совершенные, но художественно неизобретательные, попросту говоря дурного вкуса изделия ценятся во всем мире очень дорого, но тогда их и в комиссионки не очень-то брали, а уж писательские дамы все знали, что 'мещанство', и не жалели отдавать все это слоновой кости, филигранное, перламутровое.
Когда мать освобождалась, мы шли в библиотеку менять книги. Пока мама болтала с библиотекаршей, мне разрешалось подняться по винтовой лестнице на антресоли и рыться в книгах, вычищенных, как я теперь понимаю, из библиотеки Дома писателей. Книг там было навалено на полу без разбора. Кое-что мне разрешалось забрать домой. Я выуживал оттуда как отечественные повести о битвах гимназистов с реалистами, так и переводные о юных насельниках boarding schools. И там, и там обильно шел снег, набросавшись снежков, ученики шли в натопленные дортуары, на Рождество всех, кроме одного сиротки, забирали домой. Помимо устарелых детских книжек, я иногда подбирал и еще что-нибудь. Меня не очень удивляет, что я подобрал эту брошюрку, — видимо, слово 'истерия' в названии вызвало нездоровый интерес. 'Истерия' — это было известное мне и очень постыдное состояние. Мне иногда говорили: 'Прекрати истерику'.
Что я, восьмилетний, действительно читал брошюру Адлера, не понимая многих слов вообще, меня теперь удивляет. Но пусть и в непонятных словах, мой смутный душевный опыт был в брошюре высказан и отчужден, и я получил возможность его контролировать, волевым усилием не до пускать превращения прекрасного в постыдное. Мне и до сих пор иногда снится, как я брожу на тех антресолях шереметевского особняка, среди книг, которые доходят мне до колен, до пояса, выше.
В Ленинграде мне знакомы были квартиры неподалеку от консерватории, где в больших, загроможденных старой мебелью комнатах темновато и прохладно даже в жаркий летний день и блики от мелких волн канала колышутся на потолке, на стенах, на фотографиях усатых дирижеров и теноров с автографами наискосок. От этого миланские усачи чувствовали себя почти как в Венеции. В начале книжки Елены Данько 'Деревянные актеры' изображен жаркий день, пустынные каменные мостовые вдоль узких венецианских каналов, полубезумный старик в запущенном темном жилье — великий Гоцци. Книжки Данько, 'Деревянные актеры' и 'Китайский секрет', написаны якобы по системе Маршака как рассказы специалиста — беллетризованные сведения по истории фарфора, по истории театра марионеток (а заодно Французская революция). Но Маршак и его талантливая ученица обманывали то ли власти, то ли самих себя — не так уж много я, читатель и многократный перечитыватель этих книжек, запомнил о фарфоре или о марионетках. Мог бы обойтись и без знания, что для изготовления фарфора нужен каолин и что имя немецкого эквивалента Пульчинеллы, Полишинеля, Панча, Петрушки — Кашперле. Помню зато шаги Гоцци по теплым венецианским плитам и чувство сожаления, когда действие переносится из Венеции в Германию (потом это неожиданно вспомнилось, когда читал 'Конец Казановы' и, особенно, когда смотрел 'Казанову' Феллини). Шварц вспоминает, что Житков всерьез считал Елену Ивановну Данько ведьмой и говорил, что таких, как она, в старину сжигали или топили.
Очень вскоре после отъезда из России я впервые побывал в Венеции и потом приезжал туда еще несколько раз. Однажды у нас с Ниной был номер в старой гостинице 'Карпаччо' с окном на Большой канал. Это была большая комната на венецианском первом этаже, то есть с окном над самой водой. То и дело — руку протянуть — проплывали, поглядывая на нас, гондольеры. Ночью вапоретти укороченных маршрутов с оглушительным дизельным грохотом разворачивались дугой через весь канал, едва не задевая нашего подоконника. Нина, как только мы возвращались в гостиницу, усаживалась в кресло напротив окна. Я же ложился и засыпал совершенно спокойно. Покой я испытываю, приезжая в Венецию и уезжая оттуда. Мне спокойно в густом туристском месиве на Риальто, на пустынных, как в начале книжки Данько, улицах Джудекки, у кремлевских стен Арсенала, в очередном плохом венецианском ресторане, где приносят белое вино, сильно отдающее водопроводной медью.
У этого ощущения есть физический эквивалент — это как гладить кошку. Хотя именно в Венеции кошек гладить и не хочется. И не потому, что все бесчисленные венецианские уличные кошки грязны и нездоровы на вид, а потому, что пропадает потребность даже к такой несущественной форме