При словах 'душа Петербурга' я представляю себе не нарядные описания Анциферова, а Борю Семенова. Вот он идет в плаще и неизменной кепке с папкой под мышкой по набережной родного канала Грибоедова. Вот я вижу его столкнувшимся у дверей Дома книги с говорливым Леонидом Борисовым; автор 'Волшебника из Гель-Гью' излагает сплетни за последние три века, а Боря лишь вставляет время от времени слегка скептические 'м-дэ'. Вот выходит он со старым приятелем карикатуристом Владимиром Гальбой из подвальчика 'Кавказского', и Гальба традиционно шутит: 'Теперь на виллу Родэ!' Это шутка, понятная лишь старым петроградцам: оба в душе не прочь были бы переселиться в какой-нибудь 1913 год, когда художники, получив гонорар, могли съездить покутить на острова. Не менее ясно вижу я его маленьким мальчиком: он открывает дверь лавочки на Серпуховской улице, звякает колокольчик, из задней комнаты выходит усатый хозяин в розовой рубашке и черном жилете. 'Что угодно, молодой человек?' — 'На десять копеек драгун и на двадцать гусар'. И мальчик получает прелестных оловянных солдатиков. Я вижу эти чужие воспоминания так ясно, потому что услышанное от близких людей в раннем детстве становится частью твоей собственной памяти. Так же ясно я вижу темноватую столовую приюта для девочек при Технологическом институте, где воспитывалась Борина мать, моя Оля-Баба. Строгая начальница в темно- синем платье ходит между столами и следит, чтобы в тарелках ничего не оставалось: 'Кушайте, девушки, это все вкусное, все питательное'.
Когда родился наш сын, папа приехал из Москвы, и почему-то именно в этот раз с ним и с Борей мы пошли отмечать радостное событие не в 'Европейскую' или хотя бы 'Кавказский', а по-народному с четвертинкой водки зашли в молочный буфет на Владимирской, разлили под столом. Решали, как назвать ребенка. Папа говорил, что в имени должна быть буква 'р'. Ему нравилось 'Андрей'. Мне казалось, что Андреев многовато. Я в качестве компромисса предложил 'Дмитрий'. 'Митя, Митенька', — растрогался Боря.
Кстати сказать, и мое имя, Лев, это Боря придумал. По маминым рассказам, они с отцом сверх всяких сроков затянули, все не могли решить, как назвать новорожденного. Наконец, Боря посоветовал назвать в честь маминого любимого старшего брата, который, будучи студентом Военно-медицинской академии, умер неожиданно от стрептококковой инфекции. 'Лев, Лёвушка — прекрасное имя'. Пошли в ЗАГС и записали меня Львом, и с тех пор ни разу в жизни ни мать, ни отец, ни Боря, никто из близких меня этим именем не звал, а только — Лёша, Лёшка, Лёшенька.
У художников
Рисовал Боря не оригинально. У него не было своего стиля, он подражал своим любимым рисовальщикам — Малаховскому, Антоновскому, Радлову. Всю жизнь он был художником-редактором. До войны в 'Чиже'. После войны в Лениздате, а когда в 1955 году в помещениях масонской ложи (Невский, 3) открыли журнал 'Нева' — в 'Неве'. Редактором он был замечательным, и даже не потому, что у него был хороший вкус, а потому, что он буквально преклонялся перед талантливыми людьми, что среди редакторов встречается довольно редко. Это относилось и к художникам постарше — Владимиру Васильевичу Лебедеву, Натану Исаевичу Альтману, Владимиру Михайловичу Конашевичу, Алексею Федоровичу Пахомову, и к сверстникам-друзьям — Юрию Васнецову, Валентину Курдову, Николаю Муратову, Владимиру Гальбе, и точно так же к молодым художникам, многих из которых он пригрел еще студентами, — Михаилу Беломлинскому, Георгию (Гаге) Ковенчуку, Свету Острову, Михаилу Майофису.
В 1961 году, когда, вернувшись с Сахалина, я мыкался без работы, Боре, как он ни старался, пристроить меня никуда не удавалось, но немного подзаработать в 'Неве' он мог мне дать — писать небольшие заметки, сопровождающие цветные вкладки с репродукциями.
Вместе с Борей мы ездили в Парголово к Алексею Федоровичу Пахомову. Безупречный классический рисовальщик, он особенно хорошо иллюстрировал рассказы из 'Азбуки' Толстого, рисовал крестьянских детей внимательно, уважительно и несентиментально. Была значительность в его рисовании — независимо от того, каким планом были даны на рисунке персонажи, они всегда казались укрупненными. Тогда я не отдавал себе в этом отчета из-за лояльности по отношению к любому модернизму, но на самом деле мне больше нравились его поздние, 'академические' рисунки, чем ранние, 20-х и 30-х годов. Те мало отличались от красивых картинок Самохвалова, Осьмеркина с нарочито плоскими, орнаментальными человеческими фигурами. В 20-е годы мастеровитый от природы крестьянский сын Алексей Федорович научился рисовать, как тогда требовалось: дескать, нравится им это баловство, сделаем, нам же легче. И он с большим изяществом рисовал в детских книжках плоских, странно наклоненных людей с охристыми лицами (слегка напоминала эта манера наскальную живопись). А когда восторжествовал официальный 'реализм', Пахомова признали истинным мэтром. Он этим воспользовался хорошо — рисовал в полную силу, учил студентов в Академии художеств, а поселился в Парголове, тогда еще полудачном, но жилье его напоминало не столько дачу, сколько мелкое поместье XIX века. Боря относился к нему с величайшим почтением — как почитал он всех, кому от природы дано. Что-то нам показал молчаливый Алексей Федорович. Потом одна из мелькавших в доме простого вида женщин подала угощение — четвертинку водки, докторскую колбасу, соленые огурцы и хлеб на тарелочках. Алексей Федорович не пил — ему нельзя было. Мы с Борей выпили четвертинку и уехали на трамвае умиленные.
Основательно пришлось выпить, когда ходил к Муратову. Этот близкий друг Бори, а заодно в довоенные-военные времена хороший приятель и моих родителей, относился ко мне по-отечески и не мог отпустить меня, не напоив-накормив. Вместе с Муратовым я сделал свою первую 'книжку', собственно говоря, это была серия открыток со смешными изображениями зверей, но сброшюрованных в виде книжечки. Я к каждой подписал четверостишие. Называлось это изделие попросту — 'Зоосад'. Именно 'Зоосад' дал мне понять, какое же это может быть прибыльное дело в советской стране — литературная поденщина. Я знал из договора с издательством 'Художник РСФСР', что мне за стишки заплатят стандартные рубль сорок за строчку. Произвел в уме нехитрое умножение, и получилось что- то вроде рублей сто двадцать, чем я был премного доволен, так как эта сумма равнялась моей тогдашней месячной зарплате в 'Костре', а сочинял я, развлекаясь, часа три-четыре. Я просто обалдел, когда выдали мне в шесть раз больше. Оказалось, гонорар зависит еще от тиража, первоначальная договорная сумма выплачивается за сравнительно небольшой первый тираж, а потом начисляются еще и еще выплаты по сколько-то там процентов от основного гонорара за каждый последующий тираж. Увлекшись желанием быстро разбогатеть путем рифмоплетства, я даже приобрел книгу правительственных инструкций, по которым единообразно оплачивался писательский труд во всем СССР, чтобы прогнозировать доходы. Но сочинять всякую фигню без заказа и таскаться по издательствам я ленился. Гонорарные же инструкции читал с увлечением. Этой книги и запретительного списка главлита (цензурного ведомства) достаточно, чтобы понять, что такое соцреализм.
Муратов надавал мне с собой маленьких карикатурных фарфоровых зверушек. Их выпускал тогда по его моделям ломоносовский завод, они продавались в магазинах хозтоваров.
Однажды занесло меня в музей ломоносовского фарфорового завода на Щемиловке. Что и для кого я тогда должен был написать, не помню. Помню, что я был единственным посетителем. Рассматривал всякие красоты царских времен, вспоминал читанную в детстве интересную книжку Елены Данько 'Китайский секрет' — как там русский изобретатель Виноградов сидит на цепи в Петропавловской крепости и изобретает фарфор, но поразил меня один чайный сервиз, сделанный к 25-летию, кажется, революции 1905 года. Художник Валентин Курдов (о нем см. у Шварца, 'Печатный двор'). На чашках, блюдцах, тарелочках для пирожного были изображены исторические сцены: баррикады на улицах Москвы и Петербурга, казаки разгоняют демонстрацию шашками и нагайками, железнодорожники преграждают путь поезду с карателями. На сахарнице сюжет был 'Убийство провокатора'. Сапоги убегающих за угол дома революционеров, а посредине сахарницы на булыжной мостовой лежит труп подлого провокатора. Все нарисовано в темноватых, серых, коричневых тонах очень тонко, подробно. Можно было пересчитать все булыжники мостовой, а между серыми булыжниками, нанесенная тончайшей кисточкой, тянется струнка яркой киновари — кровь. Как ни странно, но чудовищная эта посуда была прелестна.
В июне 1962 года во время автобусного путешествия сотрудников журнала 'Костер' 'Из Петербурга в