дощатый мостик стоял старик, вывернув большую сизую ладонь вверх. Оля-Баба давала мне в варежку медную денежку, и я перекладывал денежку в твердую сизую ладонь. Возвращались с купленным на Невском батоном. Мне давали откусить ледяную на морозе, но мягкую внутри горбушку. Опьяненный холодным кислородом, я маршировал по лестнице и по длинному коридору, скандируя во все горло: 'Рот- фронт-кронштадт! Рот-фронт-кронштадт!' Произносить эти слова доставляло наслаждение. Смысла их я не знал, но думал, что они военно- морские. Я не знал также, что вместо 'р' произношу вроде английского 'w': 'Wот-фwонт-кwонштадт!'

Дом на канале мне всю жизнь представляется родным гнездом. Но про- жил-то я там недолго — от силы два сознательных года перед войной и года полтора после возвращения в июле 44-го из Омска.

Семенов

По утрам я долго пью кофе и читаю нашу местную газету 'Новости Долины' ('The Valley News'). Кофе и чтение заканчиваются рассматриванием комиксов. В 'Новостях Долины' по будням печатается тринадцать комиксов. Четыре из них я не смотрю из смутно-эстетических соображений. Остальные девять начинаю рассматривать с менее интересных, приберегая любимые напоследок. Стандартный формат, от которого художники лишь изредка отступают, три-четыре квадрата ('панели') с заключительной шуткой ('punch line') в четвертом. Если шутка действительно смешная, я стараюсь перевести ее на русский, но это не всегда удается, и тогда, вместо перевода, я пытаюсь объяснить идиоматическое выражение или характерно американскую бытовую ситуацию, которая там обыгрывается. Кому я перевожу и объясняю? Лет двадцать по крайней мере я об этом не задумывался, но однажды, запутавшись в особенно сложном объяснении, вдруг понял: каждое утро я рассматриваю свежую порцию американских смешных картинок с Борей Семеновым.

В 44-м или 45-м году Боря притащил мне стопку шведских журналов. Он или кто-то из его приятелей подобрал их в покинутом финском доме на Карельском перешейке. Интерес для нас с ним в журналах на непонятном языке представляли только яркие цветные комиксы в конце номера. Это были приключения какого-то незадачливого Блумквиста или, может быть, Корнблума. Боря быстрее, чем я, догадывался по картинкам, в чем там смех, и со сдержанным 'ха-ха' объяснял мне. Вот я теперь и отвечаю ему, уже давно зарытому на кладбище библейского городка, тем же.

Русскому человеку жить в Израиле можно, но трудно умереть. Начинаются ветхозаветные сложности с захоронением. Боря, вскоре после своего восьмидесятилетия, умер не худшим образом. С утра жаловался на радикулит ('опять вступило'), а оказалось, что был смертельный инфаркт. И оказалось, что хоронить его можно только где-то невероятно далеко, так далеко, что вдове и на могилу не съездить. На нормальное городское кладбище можно попасть, только если еврей представит письменное свидетельство, что и в Боре была еврейская кровь. И моя мама это благое дело сделала — прилгнула в письменном виде, я отправил лжесвидетельство в Израиль экспресс-почтой, там те, кто выдает разрешение, сделали вид, что поверили.

Так закончились шестьдесят с лишним лет их отношений. Двадцатилетним мальчишкой он влюбился в мою будущую мать, она позволяла ему за собой ухаживать, влюбляясь и выходя замуж за других. Когда она вышла за моего отца, когда родился я, он продолжал быть не просто другом, а вроде как приходящим членом семьи, как и его мать, Ольга Дмитриевна. Отношения между мамой и Борей охладились уже после войны.

Приятельствовала она потом более с его женой Юкой, а между Борей и ней был некоторый холодок и обращение на 'вы'. Я не без опаски дал ей книгу Бориных мемуаров, которую получил в Америке в 1982 году.

Боря там вспоминает свою первую любовь.

Ася — вот как ее звали. Тургеневское имя вполне соответствовало ее девичьему облику, большеглазости, живой, быстролетной натуре. Она была немного старше меня [на два года],училась в Консерватории, голосок был чистый, звонкий, казалось, созданный для оперного пения: 'Кара мио бен-н-н, креди м' аль ме-н-н…' Закроешь глаза и слушаешь эту непонятную, но такую волнующую итальянскую арию, просто мед струится по жилам. <.. >

Буквально на каждом шагу меня преследовала и поражала ее многоликость. Именно в ней сочетались все чарующие женские образы. Читая Мериме, я замечал, что Ася — вылитая Кармен, способная вмиг увлечь кого пожелает. Но и робкая Лиза из 'Пиковой дамы' также была она. Слушая 'Царскую невесту' ('.. Иван Сергеевич, хочешь, в сад пойдем…'), я не мог отделаться от того, что Марфа — до малейших интонаций сладко струящегося голоса — доподлинная живая Ася. И она же детски наивная Джильда, а завтра хитроумная Розина или недостойная доверия, нежная Манон Леско. <.. >

Имелась у нее слабость или страсть: любила она 'прилыгнуть', как говорила бабушка, то есть приправляла фантазией даже не столь значительные факты. Если кто-то дарил цветы, то: 'Вообрази, он засыпал всю мою комнату гортензиями и флоксами'. Я вспоминал ее крошечную каморку под крышей, где теснились вплотную стол, кровать и два венских стула. <.. >

Более всех благ, дороже денег, подарков, дорогих лакомств Ася ценила общение с известными людьми искусства, литературы, особенно с поэтами и музыкантами. Она могла часами вести остроумную беседу, ее ручки целовали журналисты и писатели, филармонийские скрипачи и консерваторские тенора… В записной книжечке тьма-тьмущая имен всяческих знаменитостей: артисты Дальский, Аркадский, Оленин; композиторы Поль Марсель и какой-то эстрадный Дюбуа. Поэты — Рождественский, Шубин, Шмидт… Кто знает, какого избранника она искала в этой толпе? <… >

Бывали черные дни, когда я огорчался до боли, видя невозможность отличить ее искренний порыв (так что слезы дрожат на ресницах) от хитро замаскированного обмана, я ведь чувствовал, что от меня утаивается что-то такое, может быть недостойное…<…>

А впрочем, все изъяны Асиного характера искупались ее нерасчетливостью, добротой, способностью вот так, сразу отдать все заболевшей подруге, заняться лечением грязного чердачного кота или вручить старику-нищему все свои деньги вместе с кошельком. <… >

Я всюду таскался за ней, восторженный и нетерпеливый, как щенок на поводке… [41]

Я, повторяю, не без опаски дал маме Борины мемуары. Ведь несколькими годами раньше разразилась тяжелая обида, со слезами и горькими упреками ('Как ты мог!') по поводу для меня поначалу даже не совсем ясному. Это когда она прочла в одном моем очерке мимолетное воспоминание об Ольге Дмитриевне, 'Оле- Бабе'. Я сентиментально вспоминал, как в младенчестве Оля-Баба пела мне русские песни, рассказывала сказки и истории, молилась за меня. 'А я разве не пела над твоей колыбелью? Не проводила бессонные ночи?' — горевала мама, и никакие мои попытки объяснить, что воспоминание об Оле-Бабе, необходимое в том контексте, никак не означает забвения ее материнской любви и заботы, она не принимала. Но на Борину книгу она отреагировала как-то спокойно и положительно. Видимо, ей хотелось быть не столько безоговорочно хвалимой, сколько не забытой. И когда пришло время оказать своему старому поклоннику последнюю услугу, она для него 'прилыгнула'.

В Бориной книжке есть и мамин перышком нарисованный портретик. Он хотел нарисовать ее такой, какой она была в молодости. Но это изображение молодой курносой 'женщины вообще'. Боря умел мило рисовать пером всякие рожицы и фигурки в записных книжках, но когда дело доходило до профессиональной работы, книжной иллюстрации, он делал это робко. У него не было своей манеры, его персонажи бесхарактерны — мужчины, женщины, дети 'вообще' (generic). А между тем, был он человек очень одаренный и по-своему очень много сделавший для искусства, пригревая, прикармливая на своих редакторских должностях молодых талантливых художников в те времена, когда молодость и талант сулили не столько заработок, сколько неприятности.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату