гостиничной роскоши. Отец кормил жену гречневой кашей с творогом — приносил из дешевой диетической столовой на Невском. Потом была какая-то комната в египетском доме на Каляева. Некоторое время жили в писательском доме отдыха в Детском Селе. Кажется, еще у маминой тетки на Гражданской (б. Мещанской). Летом 39-го года на даче в Суйде. Но мои воспоминания начинаются только после этого, с двухлетнего возраста, уже на канале Грибоедова. Говорили, что огромный, на целый квартал, дом был построен в XVIII веке для певчих дворцовой церкви, но не могло же там быть столько певчих! В 1934 году надстроили два этажа, четвертый и пятый, с квартирами относительно благоустроенными, для ленинградских писателей. Так потом и говорилось: 'живет в надстройке'. Нам дали квартиру не в надстройке, а на третьем этаже. Уборная была для жильцов этажа общая на лестничной площадке, запиралась она от случайных посетителей на висячий замок. Среди стишков в Красной Тетради был такой, вписанный Глебом Чайкиным:

ЛИФШИЦ

Славен от края и до края,

Он жил надменен и могуч,

Эгоистично запирая

Свою уборную на ключ.

Что ж, Чайкин лестницу его

Обделал точно игого.

Метонимическое 'и-го-го' тогда было понятно. Легковые извозчики исчезли за несколько лет до моего рождения, но гужевой транспорт был еще нередок на ленинградских улицах и, соответственно, лошадиные яблоки. Там же, в Красной Тетради, записано, что меня привели в 'Норд', я увидел на соседнем столике бриош и закричал: 'Мама, смотри, булка похожа на лошадиные какашки!'

Наша квартира была прежде одной комнатой, позднее разделенной пополам. В передней полукомнате всегда горело электричество. Был там обеденный стол, и, кажется, там спала на раскладушке домработница. Из полумрака полупамяти отчетливо выплывает только большое мягкое кресло, обитое бежевым дерматином, с которого я сладострастно облупливал трескавшуюся краску. Еще доставляло наслаждение запускать руку между пружинным сиденьем и подлокотником и нашаривать в тесноте завалившийся туда мусор. Сам нарочно совал конфетные бумажки, двухконечный сине-красный карандаш, оловянного солдатика. Одно из самых ранних воспоминаний об отце: я сижу в любимом кресле, он возвращается домой и, обводя глазами комнату, говорит: 'Где же Лешка? где же мой сын? куда он подевался?', делает вид, что садится в кресло, на меня. Я понимаю, что это игра, но, все равно, тревожно: где я?

Еще более ранний островок памяти: я играю на полу при электрическом свете, на окнах шторы (затемнение). Входит папа с кем-то. И папа, и его спутник в синих морских кителях. Это, стало быть, зима 1939-1940-го, финская кампания. Родители и я спали в задней полукомнате, с окном (или двумя окнами?) на канал, на Храм-на-крови. Из пестрых глазурных куполов мне сильно не нравился главный, с толстыми белыми и зелеными спиралями, а нравились другие, как бы сложенные из разноцветных кубиков. Я говорил: 'Мои кубики'.

В нашем тесном жилье мы жили вчетвером: папа, мама, домработница Даша и я. Да еще мама записала в Красную Тетрадь мое восхищенное восклицание: 'Гости у нас так и живут!' Действительно, мне кажется, я всегда засыпал под разговоры и смех, доносившиеся из передней комнаты (Даша, видимо, должна была дремать около меня до ухода гостей). Всех гостей я знал по именам и фамилиям: Юра Сирвинт, Толя Чивилихин, Павел Шубин, Лена Рывина, Вадим Шефнер, Орик Верейский, Коля Муратов.

Мне нравилось имя Глеб Чайкин. Помнить я его не мог, он умер, когда мне и полутора лет не было, но, видимо, о нем часто вспоминали. Мама читала такой стишок Чайкина, обращенный к ней:

Веселой краской будни крася,

Живет домохозяйка Ася.

Пройдет еще немного лет,

Она, философ и поэт,

Запишет про меня такое:

'Глеб Чайкин умер от запоя'.

На одной странице Красной Тетради Чайкин начал писать: 'Смерть есть дверь, и все мы в нее войдем…' Но, видно, отвлекли более приятные занятия, и он торопливо закончил: 'Допишу после'. Ниже папиной рукой: 'Когда после? После того, как войдешь в эту дверь?' И маминым почерком: 'Умер 11 декабря 1939 года'. Рассказывала мама так: 'Пришел домой, сел на стул и умер'. А иногда говорила: 'Подозревали самоубийство'. Мне было уже за сорок, я жил в Америке и читал изданные во Франции мемуары церковного писателя-диссидента Краснова-Левитина. До того как определиться в православии, автор в ранней молодости был членом подпольного кружка троцкистской молодежи. Это меня удивило, потому что молодость Краснова-Левитина пришлась на 30-е годы, а я всегда думал, что троцкистское подполье в это время — выдумка НКВД. Оказывается, что нет. Краснов-Левитин мимоходом вспоминает и 'рано умершего' товарища по подпольному кружку, 'молодого писателя Глеба Чайкина'[40] . Этой стороны жизни своего приятеля-выпивохи мои родители и их друзья не знали.

Вадим Сергеевич Шефнер в своих мемуарах упоминает Чайкина один раз: Ахматова пришла на заседание объединения молодых поэтов в начале 39-го года, когда там обсуждались стихи Чайкина, и как-то очень деликатно сказала что-то одобрительное. Шефнеру это запомнилось по контрасту с безжалостной критикой, которой молодые поэты подвергали друг друга.

У меня на полке стоит книга в кожаном переплете — 'Сочинения Державина', изданные в Москве в 1798 году. На обороте обложки сверху три строчки выцветшими чернилами каких-то денежных расчетов двухсотлетней давности, а ниже Чайкин, ловко имитируя старинный почерк, с ерами и одним неуверенным ятем, написал:

Гораздо сердцемъ взвеселяся,

Сгони пЪчальну тень с лица.

Се въ даръ прими, певица Ася,

Звонкоприятного певца.

Сей даръ покрыли Леты пятна,

Онъ старъ. Прочти: онъ станетъ младъ.

Поэзия зело приятна,

Какъ в жаръ прохладный лимонадъ.

Сладчайший

Апреля 16 дня лета 1938 — 11 часовъ о полуночи.

Имя Шефнера, Вадим, мне казалось некрасивым, но таило в себе некие возможности. Первое, что я зарифмовал, года в три: 'Вадим, мы вас съедим'. Восхищение у меня вызывали военно-морским обмундированием Леша Лебедев и Коля Корок. А у Гитовича была тогда только фамилия.

Как я узнал много позже, он, будучи на четыре-пять лет старше остальных, считался у них мэтром. За глаза его называли 'Гитович', а лично — 'Александр Ильич' и на 'вы'.

Конечно, я выделял из этой компании Борю Семенова. Теперь я бы сказал, что я принимал его за члена семьи, только почему-то ночующего в другом месте. Он появлялся и днем, почти каждый день. Играл со мной, рисовал мне картинки, приносил свежие номера 'Чижа', читал вслух. Его мать, Ольга Дмитриевна, тоже почти постоянно была рядом. Я называл ее Оля- Баба. Неприятно было, если соседи или знакомые, заговаривая с ребенком, переставляли слова: 'Баба Оля' ('Что, с Бабой Олей гулять идешь?'). Баба Оля — это какая-то чужая, а моя была Оля-Баба. Мои настоящие бабушки в воспоминаниях раннего детства отсутствуют. Папина мама жила в Москве, а мамина потихоньку умирала от какой-то так и не определенной болезни и умерла в 40-м году.

Гулять меня водили Даша или Оля-Баба. Была зима. Было очень холодно. При входе на узкий

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату