не напоминал пустынную крымскую деревеньку.
Коктебелем в 48-м году управляли Мария Степановна и Олимпиада Никитична. Про вдову Волошина и так все знают, а Олимпиада Никитична была высушенная постоянной папиросой во рту сестра-хозяйка, темно- коричневая от несходящего загара, казавшегося почти черным из-за белизны халата. Медицинскую одежду она носила, видимо, потому, что первая половина ее титула была 'сестра'. Она постоянно металась по дому и по саду, и у меня осталось впечатление, что она в Доме творчества делала все. Хотя, наверное, были уборщица, прачка, повариха. Про нее, понизив голос, говорили: 'Скрывает, что она гречанка'. Греков, как и татар, совсем недавно выселили из Крыма. Иногда она останавливала на минуту свой бег и басом пела: 'Глядя на луч пурпурного заката…' Я подслушал разговор мамы с приятельницами: во время своих мимолетных передышек в особенно жаркий день, если рядом только женщины, Олимпиада Никитична распахивает белый халат, под халатом у нее ничего нет и видны загорелые шрамы от ампутированных грудей.
Мария Степановна была с нами приветлива. Она дала мне машинописный листок со стихотворением Волошина 'Голова мадам де Ламбаль',как раз в моем тогдашнем вкусе. Как и всё в Доме творчества, библиотека была как бы ее и как бы общая. Я для начала взял там 'Историю Тома Джонса, найденыша', огромный том в кремовой обложке с рельефным изображением героя. Я думал, что это будет вроде 'Айвенго', но книга оказалась из тех, что мне 'еще рано читать'. Но мне нравились и такие книги. Я пробирался сквозь них, как в тумане, фантазируя бог весть что относительно непонятных мест.
Мария Степановна пускала меня одного в студию Волошина, где я побаивался огромной гипсовой головы египетской богини, но притягивала галерейка с книгами — и книги, и галерейка. Там можно было воображать себя на старинном фрегате. Мне нравилось, что задняя, деревянная часть дома, где нам отвели комнату, называется 'корабль'.
Для игр у меня скоро появился товарищ, сверстник, сын известного тогда журналиста- международника и переводчика Бориса Изакова. Изаков переводил вдвоем с женой, Голышевой, и поэтому я потом, когда слышал от Иосифа о его московском друге Голышеве и читал мастерские переводы этого Голышева, ничуть не сомневался, что он и есть мой коктебельский наперсник, что мы рано или поздно встретимся и вспомним лето 48-го года. Встретились мы с Виктором Голышевым только в 1996 году в Нью- Йорке на похоронах Иосифа, и оказалось, что этот милейший Голышев совсем не тот, как оказался не тем и Битов.
Тот был тоже очень воспитанный, славный мальчик. Иногда к нам присоединялась для игр дочь критика Ф.Л. Она была старше и крупнее нас, ей было тринадцать, ноги и щеки у нее были покрыты черным пушком, и от нее я получил первую в жизни женскую оплеуху. Дело было так. Мы на пляже обсуждали, во что бы нам поиграть. Игры все были ролевые — разбирали себе роли персонажей прочитанных книг и начинали импровизировать разговоры, погони, дуэли. В тот раз согласились играть по книге Виноградова 'Черный консул'. Привлекательных мужских ролей там было предостаточно, а вот с женскими туго. Я предложил Лене роль Савиньены де Фромон, и тут-то она меня и треснула, очень больно, своей пушистой рукой. Удар закрепил в памяти имя литературного персонажа в остальном полностью забытой книги. Эта самая Савиньена была куртизанка, что для девочки-подростка, видимо, звучало как 'проститутка'. Но я совершенно не понимал, за что меня стукнули. А тут еще откуда ни возьмись появились взрослые, и мать на меня накричала. От несправедливой обиды я заплакал и убежал по пляжу. Мой друг бежал рядом со мной, подвывая. С тех пор никто никогда больше не плакал со мной из солидарности.
Имя Ф.Л. через несколько месяцев стало широко известно. Он вошел в обойму шельмуемых критиков-космополитов, то есть евреев. Вообще-то он был верный партийный барбос, в 30-е годы даже работал в ЦК партии, но зимой 49-го ему припомнили то, как он однажды лажанулся. Будучи редактором издательства 'Молодая гвардия', отверг пришедшую самотеком рукопись как безграмотную галиматью. Отвергнутое сочинение было 'Как закалялась сталь' Николая Островского.
Из писательских детей еще помню маленькую девочку, дочь харьковского драматурга Юхвида. Забыть трудно, поскольку кормление ее сопровождалось трижды в день воплями и суматохой. Дитя соглашалось есть только сырой мясной фарш. Главным произведением ее папы было либретто оперетты 'Свадьба в Малиновке'.
В то лето там были украинский поэт Савва Голованивский, белорусский Максим Танк (интриговала фамилия), но запомнился только молодой армянин Геворк Эмин, потому что он принялся было ухаживать за мамой. Потом приехал И.В. и разрабатывались планы, что И.В. переоденется в женское платье и вечером придет на свидание к Эмину. Автором этого сценария (неосуществленного) была детская писательница Елизавета Яковлевна Тараховская. Она, пожалуй, единственная из старых коктебельцев подружилась с нами, и от нее я слышал рассказы о забавах и игрищах веселых волошинских времен. Я не знал тогда, что она родная сестра Софии Яковлевны Пар- нок. Узнал, когда набирал книгу Парнок для 'Ардиса' в 1977 году. Она же приобщила нас к богатой преданиями коктебельской традиции собирания камешков — 'собак' (камешков простых, но с интересным рисунком), 'куриных богов' (с дыркой), 'лягушек' (с обведенными зеленью глазками кварцита), сердоликов, агатов и аметистов. Мама камешками увлеклась и была довольно удачлива. Ее коллекция хранится у меня до сих пор. Но однажды дело обернулось для нее скверно. Она разглядывала на свет очередную удачную находку, когда к ней приблизился самый заядлый камнеман, высокий старик Василий Алексеевич Десницкий и стукнул ее своей суковатой палкой по руке. Она охнула и выронила камень, который профессор- марксист-горьковед проворно подобрал и удалился.
Помимо отдыхающих по путевкам, у Марии Степановны бывали свои гости. Мне они казались особенно важными и недоступными. Однажды я шел в нашу комнату в 'корабле' мимо беседующих с Волошиной на террасе философа А. и музыканта Н. Один из них, то ли философ, то ли пианист — я не знал, кто из них кто, — взглянул на меня и спросил у Марии Степановны: 'А это чей?' 'Так, сын одной дилетантки', — сказала Мария Степановна. Наверное, это было вполне адекватное определение, но я, уже старый человек, не могу избавиться от обиды 1948 года, причем почему-то не на Волошину, а на философа и музыканта, потому что один из них задал свой вопрос, и оба выслушали ответ, глядя на меня как на вещь, словно я не понимаю, что речь идет обо мне и моей матери. Изредка вспоминаю и мысленно ворчу: 'Канта небось всю жизнь преподавал, а не чувствует, что на человека как на вещь глядеть нельзя. Да и этот тоже, Мастер Генрих, конек-горбунок сраный…'
На юг мы ездили еще летом 50-го года, в Ялту и потом Гудауты, в 52-м в Евпаторию, в 53-м в Гудауты. Какой восторг были эти железнодорожные путешествия — ветер с паровозной гарью у открытого окна, тишина и неожиданно мощный запах перегретого шлака и мощных сорных цветов на случайном полустанке, ресторанный борщ на перроне в Орле или Курске, покупка вареной курицы на станции Поныри, меловые холмы при подъезде к Белгороду на закате, сон под стук колес, на следующий день ветер становится теплее и теплее, потом Перекопский перешеек с водными просторами с обеих сторон. 'Это уже море?' — 'Нет еще, это лиманы…'
Засыпание и невозможность заснуть под стук колес. Разрастающиеся темы и вариации. Кажется, что уже совсем не отделаться от этой музыки и никогда не заснешь. Вот так же много лет спустя начал в голове по ночам неотвязно звучать и разрастаться рассказ самому себе о своей жизни.
Рош, сал, бер, йон
Я пишу это 5 марта 2003 года. Пятьдесят лет назад. Возбуждение от необычности происходящего. Музыка и патетические речи по радио. Заплаканные лица на улице. Занятия в школе отменили, но домой идти не велено. Все слоняются с мрачным видом, говорят вполголоса. В актовом зале учителей и старшеклассников по очереди выстраивают в почетный караул. Это выглядит так: в конце зала на деревянной тумбе, обтянутой кумачом и обвитой черной лентой, тяжелый гипсовый бюст Вождя. Мы стоим в две шеренги человек по шесть лицом друг к другу, образуя как бы коридор, ведущий к бюсту на тумбе. На правом рукаве у каждого красная повязка с черной каймой. Стоять надо минут десять. Мучаюсь я невероятно, боюсь: а вдруг лицо неконтролируемо расплывется в глупую улыбку. Мне совсем не хочется улыбаться, хочется скорбеть, но а вдруг? Чем больше я об этом думаю, тем сильнее приходится напрягать