Walter de la Mare
Мы гордились, что мы журналисты, но внутри нашего потока мы все же разделялись, на тех, кто уже печатался, и еще не печатавшихся. Как все сильные желания, зуд напечататься рациональному объяснению не подлежал. Что-то большее, чем тщеславие (или я просто недооцениваю этот мотив). Теперь мне кажется, что в том же самом углу воображения, который отведен под эротические фантазии, возникало видение типографски набранных строчек моего текста. При этом моя подпись виделась тоже, но, ей-богу, не в подписи было дело. К счастью, желанию этому не дали застояться, закиснуть, превратиться в отравляющий душу невроз. К концу университетского курса я от него излечился.
По программе нам надо было начать практиковаться в газетном ремесле уже с первого семестра. Для начала прикрепляли к собственной университетской многотиражке 'Ленинградский университет', а первой ступенькой в иерархии жанров считался отчет (иерархия, снизу вверх, была такая: отчет, информация, репортаж, статья, очерк/фельетон). В октябре редактор 'ЛУ', впоследствии кинорежиссер, Игорь Масленников, дал мне первое задание — написать отчет о заседании студенческого научного общества при кафедре ихтиологии.
Рано стемнело. Я долго шел, наваливаясь грудью на сильный нехолодный ветер. Кафедру ихтиологии нелегко найти в василеостровском лабиринте. Я не помню, как выглядело здание снаружи, потому что, когда я отыскал его, было уже совсем темно — вечер, ненастье, плохо освещенный двор. Заседали студенты, человек шесть-семь, в кабинете таком высоком, что снизу потолок было плохо видно, только белые шары, разливавшие желтоватый умеренный свет. Профессор, очевидно любимый, узкий, с голым обтекаемым черепом, что-то говорил, посмеиваясь, расхаживал между столами, а студенческая плотва поворачивала вслед за ним внимательные мордочки. Я с первых минут перестал стараться понимать незнакомую науку, чиркал в своем блокноте на авось и глядел по сторонам. В высоких стеклянных шкафах стояли чистенькие хорошенькие скелеты с аккуратными латинскими ярлычками и стеклянные банки с рыбами. От долгого плавания в формалине рыбы обесцветились. Отражаясь в гигантском окне, все это хозяйство — лампы, стекло, банки, рыбы, ихтиолог и его стайка — превращалось в черный аквариум с голландским переплетом, в глубине которого, как водоросли, ходуном ходили черные кроны деревьев. Завывание ветра было слышно сквозь журчание профессора.
Пробираясь под натиском ветра назад, в сторону Невы, я наполнялся чувством восторженной тревоги, совершенно подавившим промелькнувшее вначале трусливое волненьице, что писать в отчете нечего — весь вечер проглядел по сторонам. Не помню, было это так далеко на Васильевском или я нарочно дал крюка, только к Неве я вышел у Горного института. Нева стояла вровень с мостовой, и торопливые черные волны воровато бежали в неправильном направлении, к центру города, как шпана, прорвавшая оцепление милиции. Отодвинутый этим напором с законного места, чуть не вплотную к парапету набережной и накренясь в ее сторону, несуразно большой в непосредственной близости к зданиям на берегу, стоял линейный корабль Ее Величества 'Триумф'. До сих пор я шел по совершенно пустынным улицам, но тут была суета: матросов сажали в большие автобусы, куда-то везли. Англичане смеялись.
Когда я добрался до троллейбуса и ехал домой, на мостовых стали проступать и быстро разрастаться, сливаясь, глубокие лужи. Где-то на Гороховой объявили, что троллейбус дальше не пойдет. Я добрался до дому в большом возбуждении и долго перезванивался с друзьями по поводу надвигающегося на город наводнения.
Так совпало, что в дни наводнения в Ленинграде стояла с визитом английская эскадра. В один из еще довольно мокрых следующих дней мы пошли на Невский поглазеть на англичан. Румяные матросы расхаживали под колючим ветром и дождем с голыми шеями и, как мне помнится, все время смеялись. Толпами ходили такие же, как я, школьники, студенты. Иностранцы в 54-м году были для нас в диковинку. У всех у нас были в карманах или сумках какие-то книжки, пластинки, значки — дарить заморским гостям. Я робел попробовать свой английский. Наконец, заметили морячка на скамейке у Казанского, подсели к нему, стали совать наши подарки. Вслед за более смелыми друзьями и я, проверив несколько раз в уме грамматику, выдавил: 'Who is your beloved poet?' Смешанного со смехом имени я не понял, но понял, что моряк просит ручку и бумагу. В моей записной книжке на несколько лет появилось имя — Walter de la Mare.
Отчет об ихтиологическом собрании надо было сдать в редакцию. Нам ведь за это еще и отметки ставили. Я сел за свою фашистскую машинку и перепечатал бессмысленные записи из блокнота, придав им вид связности с помощью клише: 'с интересом выслушали собравшиеся', 'по вкусу пришлось молодым ихтиологам и', 'оживленный разговор завязался по поводу' и проч. Мне поставили пятерку. Студенты- старики говорили: 'Лифшиц хорошо пишет'. Отчет напечатали, и я испытал бессмысленное наслаждение оттого, что мои лиловые каракули превратились в ровные черные, много сотен раз повторенные типографские строчки. Так оно и пошло: ощущение полной бессмыслицы делаемого дела, едва ли не приблатненная торопливость халтурной писанины, постыдное удовольствие от публикации. Впрочем, последнее улетучивалось быстро (до следующего задания). Но все же во всех этих журналистских опытах было неясное, но важное содержание. Вслед за ихтиологией мне велели написать корреспонденцию о защите докторской диссертации на геологическом факультете. Там я вообще не понимал ни бельмеса, о чем идет речь, но хорошо запомнил, что по лицу свежеиспекаемого доктора можно было сказать, какое он ничтожество и дрянь, и что один из его неофициальных оппонентов, немолодой профессор, который говорил абсолютно непонятное мне, стоя в дверях битком набитой аудитории, краснея от гнева, гневается от своей обреченности и одиночества и знает, что не сможет предотвратить продвижения поганца к позиции власти в любимой науке, и не может хотя бы не высказаться. Я ожидал, что по существу понятнее и увлекательнее будет дискуссия по океанистике с участием Кнорозова, дешифровщика табличек острова Пасхи, но и там разговор был слишком специален, а увлекал меня опять-таки контраст между яркой экзотичностью предмета обсуждения и унылой в масляной краске, душной аудиторийкой, слякотным зимним деньком за окошком. Когда я думал обо всем этом, я испытывал стыд, ощущал ошибку выбора: все вокруг занимаются делом — рыбами, минералами, письменами, лишь я верхоглядничаю и халтурю. Я шел в то второсортное отделение Публички на Фонтанке, куда пускали студентов, с еще большим рвением обкладывался античными переводами, заказывал сочинения Walter de la Mare'a, читал, думал, но в откровенные минуты понимал, что и Аристофан, и романтичный английский стихотворец хороши не сами по себе, а потому, что можно, оторвавшись от страницы, взглянуть в окно и увидеть грязный лед на Фонтанке и понурых пешеходов. Так и в лучших музеях самое острое наслаждение испытываешь, когда, оторвавшись от картин, посмотришь вдруг в окно. Я тщательно скрывал свою внутреннюю, mirabile dictu, поверхностность, но она меня очень мучила. Лишь три года спустя я был разрешен от этого мучения. Разрешение пришло в виде маленькой книжки в бумажной обложке, напечатанной заграничным шрифтом, хотя и по-русски. Я ночь напролет читал 'Доктора Живаго' с возрастающим волнением личной благодарности автору и потом долго в разговорах пытался и не умел сказать, что книга гениальна, потому что дождь, снегопад, лицо, промелькнувшее за окном поезда, в ней равнозначны любовным свиданиям, революциям и религиозным откровениям. Со мной не соглашались.
'Второе рождение'
Я начал читать Пастернака раньше, вероятно, чем следовало, лет двенадцати, просто потому, что мне доставляло удовольствие произносить его стихи. Так как в этом возрасте способность к критическому мышлению обратно пропорциональна восприимчивости, мне никогда не казалась трудной собственно поэтика Пастернака, я ее 'понимал', она заражала меня эмоционально, но зато значительно медленнее, чем к другим читателям поэта, приходила ко мне способность логического понимания. Еще годы и годы спустя, заново перечитывая или просто припоминая всю жизнь знакомые строки, я вдруг изумлялся: ах, вот что Б.Л. имел в предмете!
Разумеется, сплошь и рядом оказывалось, что мое озарение ни для кого не новость — я натыкался на