помнился как самый темный и глухой момент перед наступлением перемен, и по контрасту деяния Красильникова и Михайлова воспринимались как особенно яркие и героические.
Я учился в девятом классе, когда прочитал в 'Комсомольской правде' статью 'До следующего пришествия…' (11 декабря 1952 года). 'В аудиторию входят трое юношей. На них длинные, до колен, рубахи, посконные брюки, в руках лукошки. Стараясь привлечь всеобщее внимание, они усаживаются за стол и достают… гусиные перья. <.. > Ряженые, стараясь быть у всех на виду, пробираются поближе к кафедре, вынимают из лукошек деревянные плошки, разливают бутылку кваса и начинают попивать его, напевая 'Лучинушку''. Насколько я припоминаю, начало статьи вызывало смешанные чувства. С одной стороны, описывалось нечто яркое, необычное, с другой стороны, не совсем понятно было официальное негодование — ведь всяческое русопятство в тот период поощрялось, было едва ли не в центре идеологической политики. Но дальше становилось понятнее и симпатии к героям статьи росли: '.. глумясь над священными для нас именами Пушкина и Гоголя, они всячески расхваливают гнилую, растленную поэзию символистов и прочих 'истов'. С чьей-то легкой руки шумливых недоучек стали называть 'неофутуристами'. Хлесткое словечко, видимо, пришлось им по вкусу'. Я еще в детстве сочувствовал 'зазнавшимся', 'оторвавшимся от коллектива' героям советских пьес и кинофильмов. Они были куда интереснее правильных комсоргов с волнистыми чубами. А уж на шестнадцатом году и сам втайне считал себя оторванным от коллектива и к символистам и к футуристам испытывал большой интерес.
В 1991 году Миша сказал интервьюеру, что их акция была чисто эстетической, никакой политики у них и в мыслях не было. По рассказам Юры, почти все студенты и преподаватель (не добрейшая ли В.Ф. Иванова? не могу припомнить) отнеслись ко всему как к веселой шутке в духе капустников. Но несколько комсомольских карьеристов стали раздувать 'дело', придравшись поначалу к тому, что все произошло 1 декабря, траурная дата, день смерти С.М. Кирова. В комитет комсомола их стал тащить некий Иванов, который на вершине карьеры, четверть века спустя стал куратором изобразительных искусств в ЦК партии, куда к нему в трудную минуту Юра Михайлов обратился за помощью и тот помог, и вообще они подружились, вот как бывает. Но в декабре 1952-го Юра перепугался больше, чем Миша, потому что у него был эпизод с вызовом в госбезопасность еще в школе.
Миша, кажется, был напуган меньше, поскольку в политическом отношении за собой грехов не ведал. Отец его был военным политработником, и сам Миша, насколько я могу судить, в юности верил в 'социализм с человеческим лицом', хотя само это выражение появилось позже. Про свою бабушку-дворянку он добродушно говорил, что она 'сохранила верность кадетским идеалам', но в остальном семья была безупречна. Родители даже думали назвать сыновей в честь двух основных направлений политики партии — Индустриарий и Аграрий, но на Мише, к счастью, одумались. А вот его старший брат, пошедший по армейским стопам отца, таки стал Индустриарием. Правда, когда он приехал в Ленинград после ареста Миши и встречался со мной, чтобы расспросить о событиях 7 ноября, представился: Андрей.
7 ноября 1956 года мы сговорились встретиться у филфака, чтобы пойти на демонстрацию. Мы на все демонстрации ходили, потому что было весело идти в толпе по мостовой, отбегая время от времени в сторонку, чтобы выпить. А после демонстрации еще предстояла большая выпивка у кого-нибудь дома. У Уфлянда есть прелестное стихотворение об этом: 'Сиденье дома в дни торжеств / есть отвратительный, позорный жест…' Двух демонстраций в год, 1 мая и 7 ноября, было мало, и мы иногда спонтанно устраивали свои, подогретые алкоголем, в прямом смысле слова демонстрации. Например, препятствуя движению прохожих, в густой толпе, где-нибудь между Фонтанкой и Литейным на Невском становились в круг, вытолкнув одного в центр, и начинали водить хоровод, играть в 'Каравай' с приседаниями и вставанием на цыпочки: 'Вот тако-ой вышины! Вот тако-ой нижины!' Летним днем вышли из жилья-мастерской Целкова на Гагаринской (Фурманова), неся перед собой главный на тот момент шедевр Олега, большой 'Автопортрет в нижнем белье'. Рубаха и кальсоны на автопортрете были фиолетовые, но на самом деле пылающие напряженным, как над газовой горелкой, пламенем, в котором переливались все тона красного, то есть как бы сконцентрированные краски советского праздничного дня. Поощряемые художником, пронесли картину по Кутузовской набережной до спуска к воде, спустились и окунанием окрестили ее в Неве. Или просто маршировали по людным местам, распевая на популярные мелодии строчки из любимых стихов: на мотив песенки 'Три танкиста' пели из Пастернака 'Прорываясь к морю из-за почты, / Ветер прет на ощупь, как слепой, / К перекрестку, несмотря на то, что / Тотчас же сливается с толпой…', на мотив 'Марша авиаторов', слегка приспособив, Хлебникова 'Тулупы [тулупы, тулупы] мы,/ Земляные кроты, / Родились [родились] мы глупыми, / Но глупым родился и ты'. Последнюю строку для пущего эпатажа выкрикивали в лицо какому- нибудь прохожему. Но, странное дело, я не помню, чтобы люди обижались, грозили нам. Миша еще любил на мелодию популярной американской песни 'I love Paris in the moonlight…' петь 'Это Лукас Арвареда, он идет сюда с ножом…' Строка повторялась множество раз, следуя вариациям тягучей мелодии.'Арвареду' он вычитал из латиноамериканского романа, кажется, Жоржи Амаду. Тут сошлись два пристрастия, свойственные многим в его поколении, к американскому джазу и к вычитыванию из книг, особенно переводных, текстов и сведений, которые сами по себе в советское издание не попали бы. Часто пытался он петь на непонятно какую мелодию (слуха у него не было) 'Мы писатели ножом, / Тай-тай, тара-рай!'.
Между прочим, 'писатели ножом' — это у Хлебникова из Ницше: 'философствовать молотком'. Я с благодарностью вспоминаю эти игры, потому что, для меня по крайней мере, они были больше, чем юношеские шалости. У Красильникова было очень развитое интуитивное понимание игровой природы искусства, в особенности авангардного искусства — русского футуризма, обэриутов. И нам он помог избежать ловушки осерьезнивания того, что по природе своей весело и легко. В середине 60-х, начитавшись 'неообэриутских' сочинений авторов следующего за нами поколения, я спросил у Герасимова, почему это перечитывать Хлебникова и Введенского мне интересно, а читать этих ужасно скучно. Мыслящий, как всегда, трезво Герасимов ответил так: если бы можно было из футуристов и обэриутов устранить смешное, они тоже стали бы скучными.
Миша обожал праздничные шествия еще и потому, что ему нравилось орать во все горло. Уже после лагеря мы с ним ходили на футбол. Моя теща Анна Всеволодовна подрабатывала контролером на Кировском стадионе и пропускала меня с приятелями без билетов. Перед началом матча мы, как и все нормальные болельщики, выпивали на травке по дороге к стадиону. Во время матча, всякий раз когда судья назначал штрафной в наши ('Зенита') ворота и болельщики начинали шуметь, Миша во всю свою зычную мощь самозабвенно вопил: 'Су-у-ука!' Но к середине матча и тогда, когда штрафной назначался в сторону нашего противника, Миша, так же закатив глаза, вопил: 'Су-у-ука!' — и соседи по трибуне поглядывали на него с удивлением и даже испугом: может, сумасшедший?
А он просто любил эти просветы воли — ходи где хочешь, ори что хочешь. В то утро нас всех разнесло в толпе и Красильникова я потерял из виду еще на подходе к Дворцовому мосту, но знал, что под вечер встретимся все у Уфлянда на Пантелеймоновской. Помню ожидание — что это его все нет? Разговоры о том, что, кажется, последний раз он мелькнул в компании своих рижских приятелей, Карла Лаува и 'Китайца' (Китаенко). А уже позднее то ли пришел, то ли позвонил перепуганный Карл Лаува и сказал, что 'Миху повязали'.
Что он именно орал, проходя по Дворцовой площади, в точности неизвестно. Сам он на следствии и на суде говорил: 'Был пьян, ничего не помню'. Мне из тогдашних рассказов запомнилось 'Свободу Венгрии!' и 'Утопим крокодила Насера в Суэцком канале!'. И Миша, и Юра обожали цитировать образцы всяческой политической риторики. Дело происходило в разгар подавления венгерского восстания и вскоре после суэцкого кризиса, так что недавно услышанное по 'Голосу Америки' или прочитанное в советских газетах легко наворачивалось Мише на язык. Другие вспоминают и наоборот — 'Утопим Бен-Гуриона в Суэцком канале!'. Я не исключаю, что Миша мог кричать и то и другое, как он кричал 'Сука!' независимо от того, в чью пользу судил футбольный судья. Вроде бы он еще и орал: 'Долой кровавую клику Булганина и Хрущева!' Вроде бы на это намекает и вынесенный ему приговор: 'Красильников выкрикивал антисоветские лозунги, направленные против Советского строя, — так, тавтологично говорится в приговоре, — и одного из руководителей Советского государства'.
Если сравнивать с 'Архипелагом ГУЛАГом' и с расправами брежневских времен, Миша отсидел четыре года без особенных страданий. Из мордовского лагеря он своим аккуратным почерком сообщал о книгах и журналах, которые там прочитал, просил прислать книги и журналы. Компания была хорошая — много молодых интеллигентных людей, писателей и художников. Попадались и люди иного круга. Вернувшись, Миша любил порой похвастаться, что знаком с Гитлером 'через одного': сидел в одном лагере с генералом