именами. Потом вдруг назвал Суркова и Щипачева, сказав с жаром, что это тоже нужно, у меня записано: 'идеализация тоже нужна'. Мы спросили его о Сельвинском и Асееве, которых ценили высоко. Об одном он, судя по моей записи, сказал 'исписался', о другом '<этот> хуже', но что о ком, не помню, да и как-то это не имеет значения.
На наши поползновения показать ему стихи, даже не свои, а отсутствующего Уфлянда, категорически замахал руками: 'Я в этом ничего не понимаю… Мне присылают, но я все передаю Чуковским…'
3. Хвалил фильм 'Чужая родня' — смотрел по телевизору. (Из колхозной жизни, сценарий Тендрякова, молодой Шукшин среди исполнителей.) 'Нужно, чтобы жизнь была похожа'. Вспомнил первый съезд писателей, а потом заговорил о своей поездке в Париж на конгресс деятелей культуры. 'Я перед этим год не спал, был психически болен'. 4.0 терроре. 'Я думал, это право государства защищать себя'[54]. Но потом арест Тухачевского. Подпись. (Всем известную ныне историю, как он требовал снять свою подпись, подложно поставленную под письмом советских писателей с одобрением казни Тухачевского, Пастернак рассказал как-то невнятно, я не все тогда понял, во всяком случае, не оценил весь героизм его поступка.) Исчезали соседи, один за другим. Пильняк. Гибель грузинских поэтов (Табидзе и Яшвили) — страшный удар. 'Повестка к прокурору' (не помню, к чему относится эта фраза: то ли еще к тридцать седьмому году, то ли его вызывали к прокурору уже теперь, по поводу чьей-то реабилитации).
На вопрос об издательских делах: в литературном альманахе будет стихотворение 'Рождественская звезда' (видимо, предполагалось напечатать в 'Литературной Москве'). 'Бог даст роман <прочитаете>'. Готовится однотомник. Перевод (или постановка?) 'Макбета'.
На мой вопрос о том, кто особенно повлиял на него в юности, ответил, не задумываясь: 'Отец'. Потом назвал Гамсуна, Пшибышевского, Блока, Белого, Ван Гога ('была выставка') [55]. Прибавил к списку друзей — Асеева, Боброва.
Боброве еще сказал: 'Хилое дарование'.
С кем водится? С писателями мало. Друзья по большей части артисты, Ливанов, например.
На серию вопросов о любимых писателях и поэтах. 'Вам сейчас нравится Хемингуэй, но у нас был Пильняк'. Очень восторженно о Чехове. От него Дос-Пассос и все, 'скажем, импрессионисты'. Очень высоко отзывался о Джойсе. Виноградов вставил: 'Моэм'. Пастернак удивился: 'Моэм? Но это совсем другое дело'. Хвалил Кэтрин Мэнсфилд. О западных поэтах. 'Лучше всех Оден'[56]. Парономастически объединил Элиота и Элюара и отозвался о них не совсем понятно — 'вывески'. (Впрочем, может быть, 'вывески' относилось к тому, что я или кто-то другой употребил слово 'сюрреализм'; помню в этой связи также, что он раздраженно говорил, что его сравнивают с западными модернистами, например, с Оденом и Спендером, и что это чепуха.)
Что его много переводят на Западе. Упомянул подстрочник (сделанный им самим?) к 'О, если б знал, что так бывает…'. На мое изумление, как же можно перевести его звукопись, сказал почти раздраженно: 'Звучание, рифмы, ритм — вся эта моя тягомотина…'[57]
Снова о переводе 'Макбета'. 'Куски вам понравятся, а куски у дивят'.
В конце у меня записано: 'Женщина в штанах. Ливанов. 'Извините!4 Мы сидели у Пастернака уже два с лишним часа. Вполне отогрелись, заслушались, а он, казалось, все бы говорил, но за окном показались люди — знаменитый актер МХАТа Борис Ливанов и высокая женщина в спортивных штанах, видимо, его жена. Борис Леонидович сказал: 'А вот идут Ливановы с коньяком!' Начал извиняться, что, мол, наше время истекло. Ливановы вошли, ужасаясь морозу, дама даже потрогала худые виноградовские ботинки — как это он ноги себе не отморозит. Мы попрощались.
Что еще я запомнил, помимо записанного?
Помню, что в связи со своим психическим состоянием в 30-е годы Пастернак подробно рассказал нам то, что теперь все знают, а тогда мы слышали впервые, — о телефонном звонке Сталина ему по поводу Мандельштама. Покаюсь, что тогда я воспринял это совсем не так, как воспринимаю теперь. На меня произвел впечатление факт возможного, но несостоявшегося разговора 'о жизни и смерти' между Пастернаком и Сталиным, чем повод к разговору, Мандельштам и его судьба, это казалось менее значительным. Я уже знал опубликованную поэзию и прозу Мандельштама, но мне было восемнадцать лет, и понадобилось еще пожить, чтобы на вершине моих представлений о новой русской поэзии навсегда укрепились Мандельштам и Ахматова, отодвинув милого московского гения чуть в сторону.
Помню момент в разговоре, когда Борис Леонидович, вспоминая о своих переживаниях в Париже в 35-м году, сказал: 'Я чувствовал себя как тот, знаете, спартанский мальчик, который украл лисицу, спрятал ее под хитоном и на допросе молчал, пока лиса выедала ему внутренности'. 'Знаете' было, конечно, употреблено как междометие, но я, заслушавшись, неожиданно громко крикнул: 'Знаю!' Пастернак весело взглянул на меня, и я сконфузился на манер какого-нибудь подростка у Достоевского.
Сельвинский
Отогретые Пастернаком, мы опять застыли по дороге на станцию и в электричке. На Киевском вокзале поели в ресторане горячей селянки. Теперь надо было покурить для полного кайфа. В табачном киоске продавали прежде невиданные желто-зеленые пачки половинного, на десять сигарет, размера — 'Ароматные'. Закурили 'Ароматные' и подумали, что это как заграничные сигареты, которых нам до того куривать не приходилось. И тут за стеклом соседнего газетного киоска увидели большую обложку журнала с абстрактным изображением! Абстракционизм представлялся пределом творческой свободы. Неужели это уже и у нас возможно — ароматные сигареты, абстрактные картины? При ближайшем рассмотрении картина оказалась все же предметной. Просто мой еще не натренированный на очень условную графику глаз не сразу разглядел в этой сине-белой композиции изображение лыжника. То был самый первый номер журнала 'Польша', издававшегося на русском для советских читателей.
Сигареты, отдающие дешевой парфюмерией, и скучный журнал я было принял за зарю свободы, но ненадолго.
На следующий день мы пошли в Лаврушинский переулок к Сельвинскому. Крепкий, коренастый Илья Львович нас охотно впустил и был очевидно доволен паломничеством молодежи. Попросил нас почитать стихи. Потом долго и охотно говорил. Его заинтересовала наша встреча с Пастернаком, о котором он выразился невнятно в том смысле, что Пастернак отгородился от жизни и ничего не понимает в нашей советской действительности. Вот он сам не только не отгородился, но чувствует прямо-таки физическую потребность быть в гуще жизни. Даже иногда специально в самый час пик спускается в метро, чтобы его давило и несло людским потоком. Мы затеяли наш обычный тогдашний разговор 'Как вы относитесь к…'. Помню только, что он сказал про Асеева: 'До сих по разделяет мир на красных и белых' (в том смысле, что Асеев, конечно 'наш', но цветущей сложности победившего социализма не понимает) И с неожиданной искренней злобой про Твардовского: 'Подкулачник. Отец у него был кулак'.
Почему мы пошли к Сельвинскому? (Сейчас, когда я пишу это, Сельвинского почти не вспоминают, даже в щедрых перечислениях поэтических талантов XX века я его имени не встречал.) А для нас золотым веком были '20-е годы'. Не 'серебряный век' (само это понятие мы узнали позже), но при всем нашем знании и любви к символистам, 'декадентам' и, конечно, футуристам, именно 20-е годы были для нас неотразимо привлекательны. И, как это бывает, когда любят не отдельных ее представителей, а самое эпоху, интересными и значительными представлялись даже те, кто катастрофически мельчал в большой перспективе. Для меня же с детства поэзия 20-х годов, а заодно и в целом 20-е годы представлялись в особо романтическом ореоле, поскольку именно там были источники постоянного маминого, не всегда точного, но всегда восторженного, цитирования — из Тихонова, Инбер, Антокольского, Багрицкого. Но особо восхищалась она Сельвинским. Особо ценила его затрепанные книжечки. У меня сохранилась только 'Улялаевщина', второе издание, 1930 года. Самую интересную, 'Записки поэта', с якобы кубистическим портретом выдуманного поэта Евгения Нея на бумажной обложке, я продал в минуту жизни трудную вместе с другими раритетами нью-йоркскому коллекционеру русского авангарда, букинисту и литератору-дилетанту