легкими условными приговорами, и в обоих случаях мне показалось, что судьи, заседатели и даже обвинители втайне солидарны с подсудимыми — уж больно гнусно вели себя дружинники и директор издательства. В третий раз это был опять суд над Марамзиным. К этому времени мы уже знали, что все восемь месяцев Марамзин вел себя мужественно — 'вину' (за то, что перепечатывал стихи Бродского, за то, что читал сам и давал читать другим Набокова!) брал на себя, имен не называл. Ходили слухи, что после жестокой расправы с Хейфецем начальство решило спустить дело Марамзина на тормозах. Разгорался новый международный скандал. Владимир Набоков писал в 'Нью-Йорк Ревью оф Букс' (6 марта 1975 года): 'Я потрясен вестью о том, что еще из одного писателя делают мученика за то, что он писатель. Только немедленное освобождение Марамзина предотвратит новое злодеяние'. Властям, чтобы сохранить лицо, нужно было, чтобы Марамзин хоть как-то покаялся. Он этого не сделал. Я был в зале, когда Марамзину предоставили последнее слово. Он не признавался ни в каких преступлениях. Он только сказал, очень тихо: 'Писать больше не буду'.

Срок ему снова дали условный, а через год вытолкнули в эмиграцию.

У Марамзина были замечательные друзья, цвет петербургской интеллигенции, те, кто помогал ему собрать и составить уникальное собрание сочинений Бродского, кто поддерживал его, не страшась почти открытой слежки, до ареста, потом во время заключения и в последние месяцы на родине. Но были и мелкие, трусливые люди, которые с некоторым даже ликованием сообщали друг другу: 'Марамзин сломался!' Если их вызывали на допрос в КГБ по делу Марамзина или даже если они просто думали, что их могут вызвать в страшное место, их злоба обращалась на смелого писателя: из-за него такие неприятности! Такой же мелкотравчатой вакханалией сопровождался арест и суд, несколько лет спустя, другого смелого и благородного литератора — Михаила Мейлаха.

Есть английская поговорка: 'Лучшая месть — жить хорошо'. Я всегда это вспоминал, навещая Марамзина в Париже в 80-е годы. Ленинградский литературный поденщик в потертых джинсах превратился в элегантного европейца. 'Мерседес', квартира в Шестнадцатом 'арондисмане', шелковые рубашки, коллекция галстуков и, что особенно важно во Франции, серьезное понимание гастрономии и вина. Я несколько раз останавливался у него и поэтому знал, откуда вся эта роскошь, — от сверхъестественной работоспособности. Мы возвращались за полночь после долгого и вдумчивого ужина в каком-нибудь 'Реле да Пирене',у меня слипались глаза, я брел на отведенный мне диван и, засыпая, слышал, как Володя в соседней комнате уже скандирует специальным для диктофона, неестественным голосом: '…ша-ро-ва-я о- се-ва-я опора выведена… нет, вынесена в специальный шпиндель, присоединяемый к нижней секции… имеются также ра-ди-аль-ны-е опоры…' Техническим переводом много не заработаешь, если только не работать как проклятый. Что он и делал. Не от жадности, от характера.

Глядя на Марамзина, как он успевает зарабатывать кучу денег, тратить еще больше, отвозить в школу сына от третьего брака, тетешкать внука от первого брака, болтать с завсегдатаями углового кафе о погоде и о политике так, как будто ему абсолютно некуда спешить, я убеждался в том, что всегда подозревал: нет специального литературного таланта — есть талант жить, который порой проявляется в литературе. А порой питает другие занятия.

Иногда поздним вечером, ночью он мчался к заказчику или машинистке, и я присоединялся, чтобы прокатиться по ночному Парижу. На обратном пути мы останавливались выпить пива в ночном кафе. Раз я спросил его: 'А прозу писать не тянет?' Он сказал: 'Если бы ты знал, какие рассказы сочиняются у меня в голове, когда вот сидишь в ночном кафе…' Но какие именно — рассказывать не стал.

Он, слава богу, в конце концов нарушил обещание — данное кому? советской власти? самому себе? своим читателям? — больше не писать. Его новая проза, недавно собранная в книжке 'Сын Отечества', и узнаваема, и нова. Это тот же Марамзин, которого мы знали тридцать лет назад, но потише, поделикатнее. Помимо того, что мне эта проза пришлась по душе, я ничего не могу сказать. С некоторых пор я стал сомневаться в правомочности литературной критики судить о большой литературе. Как может меньшее судить о большем? Что могут мои слова прибавить к той нежной музыке человеческого существования, которую я слышу, читая книжку Марамзина? Что я могу сказать о писателе, если, несмотря на нашу многолетнюю дружбу, я не могу разгадать его главную загадку?

Довлатов страстно хотел печататься в России. Бродский не возражал. Ему было в конечном счете все равно, для него было важно написать стихотворение, а не увидеть его опубликованным. Иные живущие на Западе литераторы, в том числе и автор этих строк, относятся к этому прагматически: если публиковать свои сочинения, то для кого же еще, как не для русского читателя? Марамзин страстно отказывается печататься на родине.

Почему — я не знаю. Его объяснения мало что проясняют. Вряд ли дело в политике. Тот факт, что в стране сейчас заправляют господа из той конторы, которая занималась преследованием писателей и изломала жизнь Марамзину, — не основание отказываться от своего читателя. Можно сказать, что дело в метафизической обиде. Но это все равно что сказать: 'Не знаю'.

Интересный этот глагол — 'отсутствовать'. Существовать от. Большой писатель существует, но отдельно, оттолкнувшись, отмежевавшись, отказавшись. Что теряет родная литература 'при наличии отсутствия'?

Герасимов в первую очередь

Герасимов не просто знает много, может быть, все о домах Петербурга. Он обладает изумительной способностью превращать прошлое в настоящее Он говорит то почтительно, то с усмешкой, то разводя руками — 'Ну, кто бы мог ожидать!' — об архитекторах, великих князьях, писателях, коммерсантах, которые ходили по этим улицам, строили эти дома, сдавали и снимали в них квартиры сто, полтораста, двести лет тому назад. Но он не какой- нибудь краевед-любитель, предающийся пассеизму как тайному греху. Просто у него свои отношения со временем. Я это понял давным-давно. Мне было лет восемнадцать, и, как свойственно этому возрасту, меня угнетали меланхолические размышления о тщетности человеческих устремлений перед неминуемой пропастью смерти. Этими унылыми мыслями я поделился с Герасимовым. 'Смерти нет', — сказал он мне с неожиданной твердостью. 'Как так?' — 'А так, пока я жив, моей смерти не существует, а когда я умру, меня для нее не будет существовать'. Я этого софизма прежде не слышал. Он меня озадачил. Но я с тех пор начал в какой-то степени понимать своего необыкновенного друга. Как сказал наш с ним любимый поэт: 'Время создано смертью…' Коли нет смерти, то нет и неумолимо к ней ведущего Времени. Есть время как культурное измерение, в котором можно расположиться, изучить его до самых темных углов и закоулков.

Однажды мы жили вместе в Солнечном и я предложил Герасимову пойти по грибы. 'Я по грибы не хожу, — высокомерно сказал Герасимов, надо все время смотреть себе под ноги, а я привык смотреть на небо'. Он действительно человек широкого взгляда — на историю, на искусство, на людей. Недаром, когда обычным местом службы для питерских свободных интеллигентов была темная подземная кочегарка, Герасимов устроился сторожить недостроенную дамбу в Финском заливе. Там в его распоряжении было и небо, и Балтийское море, и полная панорама Петербурга.

Однажды он выпил лишнего в гостях у поэта Уфлянда и за разговорами забыл, что ночью ему надо было заступать на дежурство, дамбу сторожить. Спохватился на рассвете, выбежал на улицу, сел в трамвай и, подъезжая к Неве, увидел, что река вышла из берегов. 'Первая мысль, — рассказывал он, — у меня была, что это моя вина — дамбу не уберег!' В этой типичной герасимовской истории реконституированы элементы петербургского мифа. Тут тебе и дамба как очередное проявление имперского вызова богам, и наводнение, и виноватый во всем Евгений бедный.

Бродский посвятил Герасимову стихотворение 'Стрельна'. Герасимов сказал, что это не потому, что они когда-то вместе гуляли в Стрельне, а по каким-то другим соображениям. Да и Стрельна в стихотворении имеет не много общего с настоящей. Я добавлю, что для Бродского Герасимов был петербургский genius loci. Где же его поместить, как не в парке единственного в городской черте дворца, который смотрит прямо на воды залива.

Город состоит из зданий, инфраструктур, населения и разговоров. Бродский в 'Стрельне' не только

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату