Дни тянулись едва-едва, будто ленивый паровоз с натугой тащил их. Зима была бесконечной, темень — необъятной, а лета почти не чувствовалось.
Дни похожи друг на друга, и нет им конца. И все же год следует за годом.
Человек больше не ищет близости другого. Со мной почти не разговаривают. «Убийца — она и есть убийца», — слышала я не раз. Я не отвечаю и не держу обиды. Невидимой пуповиной связана я со своей тайной, и она — источник моей сдержанности. У меня есть семья, скрытая ото всех глаз. Теперь к ней присоединился мой адвокат. Вот уже два месяца не приходит он навестить меня.
Иногда видится он мне в образе Иоанна Крестителя, стоящего при водах Прута, окропляющего водой головы людей. «Эта роль тебе совсем не подходит», — заметила я ему. «А какая роль мне подходит?» — спросил он, не повернув головы в мою сторону. «Ведь ты должен защищать в суде сирых и убогих. Они, наверняка, ждут тебя». «Ты права, моя дорогая, конечно же, ты права, только не следует забывать, что год тому назад меня уволили с должности. Но если моя новая должность тебе не нравится, я вернусь к своей прежней. Я надеюсь, что меня не убьют». «Если ты боишься — не ходи туда», — собиралась я сказать ему, но не успела. Он исчез. Я не понимаю смысла этого сна. Я скучаю по нем, по его сдержанным движениям, и каждый месяц жду его прихода.
В последние недели снова громили еврейские лавки, и в тюрьме оказалось немало награбленных вещей. Одна из теток Сиги принесла ей платье из поплина. Я тотчас заметила, что это еврейское платье. Сиги надела его, и ее настроение сразу же поднялось. Трудно мне видеть на ней это платье, однако я сдерживаюсь и не говорю ни слова. Но однажды я не вытерпела:
— Это платье тебе не подходит.
— Почему?
— Потому что оно — еврейское.
— Ну и что?
— Не носят одежду людей, которых мучают.
— Мне нет дела до евреев…
Руки мои дрожали. Я испугалась этой дрожи, потому что чувствовала: она — предвестник насилия, которое мне неподвластно. Сиги, по-видимому, поняла, что хватила через край, и сказала:
— Зачем зря сердиться?
А чуть позднее заметила как бы между прочим:
— Я вижу, что ты попрежнему любишь евреев.
— Не понимаю, — прикинулась я наивной.
— У меня к евреям — чувство полного неприятия. Хотя, говоря по правде, они не обманывали меня, не смеялись надо мной, нет во мне жалости к ним. Когда-то был у меня даже любовник — еврей, приятный парень, ничего не скажешь. Мы с ним гуляли, ходили в кино и кафе. Я знала, что такой любви у меня больше никогда не будет, и все-таки что-то не давало мне покоя. Евреи чем-то тревожат мое сердце. Я чувствую какую-то вину. Может, ты сумеешь объяснить это? Евреи сводят меня с ума…
Я вгляделась в нее и убедилась, что она говорит правду. В лице ее не было злобы, только желание объяснить самой себе какую-то трудную загадку.
— Странно, — продолжала она, — по ночам я не злюсь ни на себя, ни на мать свою, даже на мужа, издевавшегося надо мной, не злюсь. Но евреи выводят меня из себя. Ты понимаешь?
— Но ведь они не били тебя? — Верно. Ты совершенно права. Но что поделаешь, это ведь факт: их все ненавидят.
Чтобы быть в ладу с собой, я сказала Сиги:
— Не говори гнусностей про евреев. Такие разговоры выводят меня из себя. Мне трудно владеть собой…
— Ну, так ударь меня, — она была испугана.
— Это не я, — говорила я ей, словно самой себе, — это мои руки…
— Не обращай на меня внимания.
— Поплиновое платье, что на тебе, действует мне на нервы.
— Ради тебя — я его больше не надену.
— Спасибо…
Дни затягивали нас в свой водоворот, словно скотину. Мы работали. Из последних сил собирали свеклу на промерзших полях. Старшая надзирательница нещадно била тех, кто не справлялся с работой. Отчаянные вопли резали слух, но сердца не знали жалости. И мое сердце черствело день ото дня. Я не живу, я только двигаюсь, а по вечерам валюсь вместе со всеми на нары и засыпаю. Усталость так сильна, что я полностью в ее власти. Моя связь с иными мирами ограничена и редка. Лишь временами руки мои сжимаются в кулаки, и я ощущаю свою силу, но очень скоро они разжимаются снова.
В глубине души я завидую тем, которые сидят всю ночь напролет и болтают, ссорятся, ругаются. У меня нет слов, будто все слова увяли во мне. Даже простые числа, записанные на стене, доводят меня до головокружения. Если бы не работа, если бы не эта проклятая работа, я погрузилась бы в сон, как в смерть.
Как-то вечером, после поверки, подошла ко мне Сиги и сказала:
— Позволь мне, Катерина, словечко молвить. Не сердись и не бей меня.
— Не говори со мной, — отрезала я.
— Не могу я, это лежит камнем у меня на сердце.
— Но почему ты должна меня злить? — сказала я, и пальцы мои сжались в кулаки.
— Я вынуждена.
— Никто тебя не вынуждает, ты можешь держать язык за зубами.
Услышав это, она склонила голову и горько зарыдала:
— Делай, что хочешь. Бей меня, сколько тебе угодно. Твое отношение к евреям пугает меня больше, чем тюрьма, больше, чем надзиратели, больше, чем карцер.
— Заткнись! — крикнула я.
Однако она на замолчала, и мне было ясно, что она готова умереть под ударами моих кулаков, но свою правду скрыть от меня не может. Рыданья ее все нарастали, и чем отчаянней становился ее плач, тем слабее становились мои кулаки.
Глава двадцать шестая
Я читаю Псалтырь и молю Бога, чтобы миновали меня испытания. Кроме Библии и Евангелия все другие книги запрещены. Только здесь, среди этой глухой тьмы, научилась я молиться. Я не уверена, что молюсь так, как положено, но ощущаю, что душой своей предана каждой букве этих Книг, и эта преданность порой извлекает меня из той тьмы, в которую я погружена.
Но реальная жизнь сильнее душевных томлений. Женское отделение захлестнуло половодье платьев, свитеров, пуховых подушек, подсвечников. От этого награбленного добра у меня темнеет в глазах. Каждая женщина получила подарок, даже те, кому с воли ничего не передали. Просочились в тюрьму и губная помада, и флаконы одеколона, и пачки мыла.
Старшая надзирательница словно не замечала нарушения устава, и было ясно, что появилась новая власть, и там, за стенами, все переменилось. Теперь все ждут, что придет мужчина, высокий и сильный, который разобьет эти железные двери и освободит нас. Какое-то мутное веселье охватило всех женщин, со всех сторон доносится гнусный смех, они расхаживают, нарядившись в награбленное у евреев.
София, обитавшая на соседних нарах, получила от своей сестры длинное шелковое платье, бусы и два жакета. Страсть к обновам приглушила ее страх. Теперь она ходит с вытянутой шеей, словно павлин.
— Не надевай ты этой одежды, — попросила я. Но она не обратила внимания на мою просьбу.
Длинное платье придало ей смелости. Она разговаривает, словно женщина, которой вскоре предстоит выдать свою дочь замуж в город. Будто забыла она, что боится меня. Руки у меня дрожат, но я сдерживаюсь. Наконец, не вытерпев, говорю:
— «Не радуйся, когда упадет враг твой»[3]