— Уже и одеться нельзя.
— Одеваться можно, но радоваться запрещено.
— Ненавижу я святош.
— Я — простая женщина, не святоша и никогда святошей не была. Тело свое я не берегла, но одежды тех, кого замучили, не надену. Нельзя надевать одежду замученных. Перенесшие страдания — они святые.
— Почему ты всегда защищаешь евреев?
— Я говорила о злорадстве.
— Я не живу по пословицам. Для меня чувства — прежде всего.
Кулаки мои уже налились силой, но я почему-то все еще сдерживалась. Но тут она добавила:
— Мы говорим откровенно и не скрываем своей ненависти…
Тут уж я не выдержала, замахнулась обеими руками, сбила ее с ног. Никто не бросился ей на помощь. Я знала, что никто не станет выручать ее, и молотила кулаками. Старшая надзирательница вырвала ее, обливающуюся кровью, из моих рук.
Убийц, таких, как я, помещают не в карцер, а в особую камеру, где есть нары и параша. Очень скоро старшая надзирательница дала мне знать, что пора увязывать свои вещи и преносить их в эту камеру. Я проделала все это, не проронив ни звука.
— За что ты ее избила? — спросила старшая надзирательница, не повысив голоса.
— Она меня вывела из себя.
— Надо сдерживаться, — произнесла она мягко, словно женщина, которой известны все слабости рода человеческого.
— Уже давно мне хотелось избить ее.
— Теперь тебе придется побыть в полном одиночестве.
— Я привыкла ни с кем не разговаривать.
— Человеку необходимо общество других людей, хоть немного, разве не правда?
— Я могу оставаться сама с собой.
— Я приду навестить тебя, — сказала старшая надзирательница и заперла дверь.
Новая жизнь открылась мне. Камера, хоть и узкая, но светлая, и если встать на нары, мне видны поля и луга, и глаза мои жадно вбирают эти картины. И еще: камера эта не полностью изолирована. По вечерам сюда доносятся голоса заключенных, и из их разговоров узнала я, что евреев уже изгнали из их жилищ, а грабеж продолжается. Допоздна длится торжествующее веселье.
Только после полуночи я — наедине с собой и своими близкими. Врата земли распахиваются предо мною, и Биньямин движется мне навстречу, выползая из-под стола. Я вижу тени от его рук, и его смех наполняет камеру. Он не вырос с тех пор, как отобрали его у меня. Теперь взгляд его подобен взгляду маленького Иисуса, покоящегося в материнских объятиях, — точно, как на деревянной иконе, что вырезал мастер для нашей церкви. Я опускаюсь на колени и зову его:
— Биньямин, мой дорогой! — но тут же пугаюсь слова «дорогой». Потому что никогда не произносила этого слова.
— Биньямин, — говорю я, — мама твоя обращается к тебе. Почему ты прячешься?
Я немного отступаю назад, Аду, что он покажется мне, но он не выползает из-под стола. Я набираюсь смелости и слегка подвигаюсь к нему на коленях:
— Биньямин, здесь твоя мама. Неужели ты не помнишь мой голос?
— Я здесь, — откликается его голос, такой до боли знакомый.
— Я хочу видеть тебя.
— Я — рядом с тобой, — слышу я его смех.
Стоя на коленях, я пытаюсь сдвинуться с места, но колени мои приросли к полу, и я не в силах пошевелиться.
Проснувшись на следующее утро, я ощущала, что сжимала его тельце в своих объятиях.
В то же утро на работе нас поставили рядом, меня и Софию. На лице ее еще светились синяки, следы ударов, которые я на нее обрушила. Она взмолилась, чтобы не ставили ее рядом со мной. Кое-кто из заключенных готов был выручить ее — поменяться местами, но старшая надзирательница заупрямилась и не разрешила. В конце концов у Софии не осталось выбора, ей пришлось взять в руки лопату и начать долбить твердую землю. Она работала рядом, охваченная паникой, не поднимая головы и не произнося ни слова.
— Почему ты молчишь? — обратилась я к ней. Она перепугалась, подняла голову и сказала:
— Я боюсь. Ведь из-за меня тебя посадили в карцер.
— Я больше не буду бить тебя.
— Все равно боюсь…
— Ей-Богу, не буду. Клянусь покойными родителями. Сидеть в карцере совсем не так уж плохо. Как там у вас, в бараках?
— Все по-старому. Настроение хорошее. Немцы наступают на фронте, выгоняют евреев изо всех деревень, большая добыча попала в руки, и каждому что-то перепадает…
Она на миг увлеклась, но тут же спохватилась, обеими руками обхватила голову, завопила:
— Я опять ошиблась! Я снова согрешила!
— Что с тобой? — я хотела ее успокоить.
— Я всегда раздражаю тебя…
— Сегодня ты меня не раздражаешь. Говори. Сколько душе твоей угодно.
— Не буду. Боюсь…
— Я — из русинов, все предки мои до десятого колена — русины, и ничто русинское не чужое мне. Умру — похоронят меня рядом с отцом и матерью. Ты не должна меня бояться.
— Боюсь… Тут уж ничего не поделаешь… Трудно справиться со страхом.
Видимо, стало ей легче, и она расплакалась. Мне захотелось положить руку ей на плечо, но я понимала, что этот жест испугает ее до смерти. Она долго всхлипывала, и наконец, погрузилась в работу, не вымолвив ни слова до самого вечера.
Глава двадцать седьмая
В страшные сороковые годы я ничего не записывала, а то, что записала, — уничтожила собственными руками. Я работала без устали — словно эти свекловичные поля были моей собственностью. Железнодорожные составы, проносившиеся мимо нас, были переполнены евреями. Все радовались тому, что, наконец-то, мы раз и навсегда избавимся от них.
Между собой заключенные ссорились из-за каждого куска пирога, из-за платья или помады. Камеры карцера были переполнены, оттуда днем и ночью доносились крики. Надзирательницы окатывали кричащих водой, чтобы заставить их замолчать.
В сороковые годы погрузилась я в кромешную тьму. Все мои связи с близкими прервались. Напрасно я стучалась в их двери по ночам. Ни отклика, ни знака. Только тьма непроглядная, только зияющая пропасть.
В те дни какая-то кожная болезнь поразила мое тело и обезобразила лицо. «Чудовище», — перешептывались узницы за моей спиной. Лицо мое покрылось розовыми волдырями, руки распухли. Я казалась самой себе необитаемой пещерой: вид ее страшен, внутри — пустота. Сказать правду, даже теперь никто из заключенных не осмеливался пойти против меня, никто рисковал мстить мне. Почти всегда я работала одна, и если ставили кого-нибудь из женщин рядом, она избегала разговоров со мной. Иногда старшая надзирательница заходила в мою камеру и обменивалась со –198мной несколькими фразами. Однаады она спросила, не хочу ж я вернуться в барак.
— Мне, пожалуй, лучше здесь, — ответила я.
И она больше не беспокоила меня по этому поводу.
Кисловато-сладкие запахи доносились со всех сторон. Я не знала, что это — запах смерти. Но