глубже тенденции.
Вспомним решающий излом сюжета: Аркадий Ильич, получивший на царской службе офицерский чин и вернувшийся выкупать Любовь Онисимовну, шлет ей записочку. Она, сжигая записочку, молится о нем: «хотя он и писал, что он теперь офицер, и со крестами и ранами, однако я никак вообразить не могла, чтоб граф с ним обходился иначе, чем прежде. Просто сказать, боялась, что его еще бить будут».
Выделенная фраза дописана для Собрания сочинений и делает свое дело, но глубинная суть не в ней. Суть в том,
Так кто же окончательно подрубил Любино счастье и сделал ее «вечной вдовой»? Граф? Да, это изверг и истязатель, но он по–своему логичен. С ним возможен диалог, и он, граф, по–своему держит марку благородства, когда заключает с Аркадием Ильичом своеобразный договор: дает ему шанс, отпуская на царскую службу. И Аркадий Ильич шанс использует и возвращается победителем. Да, это жестокое испытание — вполне в духе крепостнических времен, — но его все–таки можно выдержать. Так ведь не граф окончательно разбивает Любину жизнь. Разбивает ее — безликий, безымянный
Пытался ли Лесков объяснить себе и читателю то, что рассказал в «Тупейном художнике»? Пытался. С помощью той самой обличительной тенденции, которую он резко прописывал для Собрания сочинений. Однако драмы это не исчерпало. Может быть, Лесков смутно чувствовал ее необъясненность? Может быть, вообще это смутное сознание и было причиной неуверенности Лескова в своем детище? И авторского молчания об этой вещи? Не здесь ли — разгадка «Тупейного художника»?
Странен финал его. Увы, не «вольный Хрущук» его венчает — не слишком реальный по «историческим временам», но вполне логичный по тенденции. Венчает — тихий, домашний «плакончик» с водочкой. Самое пронзительное, самое необъяснимое и самое гениальное в рассказе — этот странный финал.
«Я сразу весь плакон выпила… А ты, хороший мальчик, мамаше этого никогда не говори, никогда не выдавай простых людей: потому что простых людей ведь надо беречь, простые все ведь страдатели… Я был растроган и обещался, что никогда и ни за что не скажу о ее „плакончике“…
— Спасибо, голубчик…»
Кто помнит этот финал? Он как–то забыт за свистом арапников… Впрочем, Аким Волынский, блестящий критик, когда–то «свистом» не обманулся, он безошибочно указал на этот эпизод с «плакончиком» как на сильнейший в рассказе, — но кто теперь вспоминает и этот пассаж, и самого Акима Волынского?
Неспроста ведь начисто вылетал этот финал из инсценировок и экранизаций — есть что–то скребуще–жуткое в нем. Один простой человек зарезал другого простого человека из–за денег; третий простой человек запил… Герцену такое не снилось.
В самом деле, вот «Сорока–воровка» — о том же театре Каменского, классический объект сопоставлений с «Тупейным художником», лескововедами заезженный: и Герцен — «разоблачил», и Лесков — «разоблачил»… Так–то так, да художественный воздух не тот. У Герцена все на котурнах: и герои, и автор–рассказчик. У него все — воспаленно–горделивые. У него от одного только
А у Лескова? Ох, до чего здесь все по–русски… И тебя высекли. И наложницей сделали. И к свиньям отправили. И жениха твоего зарезали, да не граф–кровопийца, а свой брат, простой… Какая уж там уязвленность духа! — на это и сил нет, — утерлась, пососала водочки и живет дальше…
О, господи! — то и дело, говорят, вырывалось у Лескова в последние годы жизни, и тяжко, хрипло старик вздыхал.
В последних строках рассказа — колдовство необъяснимой интонации; со стеклянной струночки вдруг словно проваливаешься в теплую бездну:
«И как сейчас я ее вижу и слышу: бывало, каждую ночь, когда все в доме уснут, она тихо приподымается с постельки, чтобы и косточка не хрустнула: прислушивается, встает, крадется на своих длинных простуженных ногах к окошечку… Стоит минуточку, озирается, слушает: не идет ли из спальной мама; потом тихонько стукнет шейкой „плакончика“ о зубы, приладится и „пососет“… Глоток, два, три… Уголек залила и Аркашу помянула, и опять назад в постельку, — юрк под одеяльце и вскоре начинает тихо–претихо посвистывать–фю–фю, фю–фю, фю–фю. Заснула!
Более ужасных и раздирающих душу поминок я во всю мою жизнь не видывал».
Для первого книжного издания «Тупейного художника». Оно же и последнее прижизненное: каноническое.
Несколько подробностей. «Тупейный художник» в шестой том, вообще говоря, не планировался — он встал туда в результате несчастья. А несчастье было связано с
Замкнулся обруч жизни: из далекого 1861 года встала фигура молодого московского либерала, служившего когда–то вместе с Лесковым у «Сальясихи» в газете «Русская речь». Того самого, что под именем Сахарова удостоился в романе «Некуда» нескольких строк: он «смахивал на большого выращенного и откормленного кантониста, отпущенного для пропитания родителей».
Теперь, четверть века спустя, «откормленный кантонист» решал судьбу шестого тома. Надежд не было: в делах цензурных Феоктистов был страшней самого Победоносцева. Лесков воззвал к Суворину: «Вы знаете, за что это?… За две строки в „Некуда“, назад тому 25 лет…»
Чуда не произошло: зарезал, Лесков узнал об этом 16 августа 1889 года. На лестнице суворинской типографии, где ему сообщили новость, у него случился приступ стенокардии. Первый приступ болезни, которая через пять лет свела его в могилу.
Чудо произошло потом.
Чудо посмертного воскрешения великого еретика в духовной жизни его народа.
7. Очарованные странники и «Вдохновенные бродяги»