выставляя свою удаль и свое страдание, — Баранщиков в восемнадцатом уже использует для этого
Некто Ашинов, «вольный казак» из купцов, возникает в обществе и объявляет, что готов привести в отечество и к присяге собранное им в Турции воинство, из таких же русских вольных казаков состоящее, а заодно сложить к подножию трона какие–нибудь попутно завоеванные богатства, а то и земли. (Волга продолжает, как и во времена Баранщикова, играть в бродяжьих делах роль родной матери: это
Французский посол в Питере спешит в Зимний дворец: встревоженные предполагаемым гневом русского царя, французы торопятся выразить сожаление о пролитой русской крови. Царь куда трезвее: погибли?
Но что поразительно для Лескова в этой истории — так это фейерверк в обществе при первом же появлении проходимца; восторги газет; возбуждение Каткова; толки патриотов: если Ермак «поклонился Сибирью», то что нам добудет Ашинов? И все это безумие происходит в России в конце XIX века, в
— Эх, ты! Нашел где умирать, дурашка!..
И Петербург все это слушал и смотрел и… даже уж не удивлялся…»
Очерк «Вдохновенные бродяги», написанный в последний год жизни, соединяет как бы в фокусе три «лика» Лескова–публициста: во–первых, это — книгочей, собиратель диковинок, ценитель и толкователь старопечатных текстов; во–вторых, это собиратель и комментатор всевозможных дневников, записок, жизнеописаний бывалых людей, готовый сам сесть и «художественно обработать» чужие факты и всегда видящий в таких записках откровение (или сокровение) истины; и наконец, это яростный журнальный боец, чей темперамент не потускнел с годами. Три эпизода, составившие триптих о «Вдохновенных бродягах», соединены единой и чисто лесковской мыслью: о соотношении безумства и разума в русской народной «почве».
Я говорю: соединены
Прощаясь с моим героем, я хочу вернуться к его молодости, хочу связать предсмертную его
Я рискну напомнить уважаемым читателям, что автор «Левши» и «Запечатленного ангела», вошедший в русскую культуру как волшебник речи и искусник слова, — начинал жизнь свою в слове как прямой и яростный публицист. И если беллетристика Лескова после мучительной и долгой борьбы признана всенародно — публицистика его не признана по сей день. Читателям она практически неведома; здесь мучительная и долгая борьба так и не увенчалась успехом. Бойкоты слева и справа, когда–то истерзавшие Лескова–художника, для Лескова–публициста обернулись следствием еще более драматичным: они отсекли его от будущих читателей. Его никто не признал своим при жизни, и после смерти его статьи остались тлеть в старых подшивках, где они и теперь лежат, покрытые забвеньем, а лучше сказать, запечатанные двумя–тремя итоговыми формулировками, вроде того, что Лесков «постепеновец», споривший с «нетерпеливцами», «либерал», возражавший революционным демократам, сторонник «порядка» и «умеренности», противостоявший бунтарям… впрочем, противостоявший также и «охранителям», но тем более наивный в попытке удержать золотую середину, когда сталкивались насмерть края.
В самой общей и итоговой форме все это, конечно, так и есть, но в данном случае итог и общий вывод далеко не покрывают того реального, живого и бесконечно драматичного содержания писательской работы, которое, собственно, и ценно для нас. Драма Лескова–публициста состоит в том, что «жизнь», так сказать, «не подтвердила» его воззрений на развитие России, хотя он–то был как раз знаток
В «журналистике столиц», возбужденной на рубеже 1860–х годов дружно начавшимся потеплением, тон задавали, напротив, не практики, а «теоретики». В «теории» Лесков был вроде бы не силен; он просто
Итак, с первых же печатных выступлений перед нами — прогрессивный «средний интеллигент», человек, который ненавидит бюрократию и официоз, ужасается беззаконию и произволу власти, требует быстрейшего освобождения крестьянства и безусловно верит возможности демократии: в общественность, в земство, в культуру.
Однако за системой воззрений, общепринятых в ту светлую пору, вскрывается опыт, далекий от общепринятого.
Крестьянский вопрос. Лесков всей душой за освобождение. Он безусловно верит в избавленного от крепостной зависимости мужика как в гражданина обновленной России. Но у него тема не удерживается в просветительских рамках. Лесков почти не участвует в тех исполненных высокого морального пафоса дебатах, которые ведутся в публицистике начала шестидесятых годов по поводу общего гуманного смысла освобождения; Лесков смысла не отрицает, но сразу спускается на уровень конкретного человека: он берет не крестьянина вообще, не точку приложения высоких идей и не объект человеколюбия просвещенных